Могилевский 4-2005

Алексей Могилевский

Последний романс

Над столом – низко – красный жар.
Слепящая загогулина, похожая на букву "л", отрекошетив от стакана, подрагивает на чистой пока бумаге. А когда прикрываешь глаза, закатный полукруг не исчезает, плывёт какое-то время, так что кажется, что и слова доносятся вязкие, красноватые.
–...Но боюсь, об этих "странностях любви" тебе и слушать-то будет скучно...
Он проступает из полумрака в углу кухни, притягивается к свету, к бумаге. Его блеклые волосы чуть розовеют.
– Ни сюжета тебе, ни путной развязки, одни нюансы. Впрочем, в нюансах, как всегда, всё дело...
Он заметно волнуется (надо бы назвать его для удобства... ну, хотя бы Санечкой – меня так в детстве звали). Недовольно щурится на яркую бумагу, на тёмную бутылку, погруженный, впрочем, в своё.
Сколько же мы с ним знакомы?
Сейчас, поотнекивавшись для порядка, Санечка начнёт исповедываться. Под его нудноватые, с непременными моралите истории хорошо покуривать, уже изрядно сомлев и не всегда попадая сигаретой в пепельницу.
На стене прыгают вниз по мелким своим ступенечкам часы...
Санечка мой (придется ещё поразвлекать публику, а то никак он не начинает) – незлобивый поэт, неудачник и идеалист. И хотя его нездешнюю восторженность изрядно поубавили поразившая всех женитьба и скоропостижный развод, но...

– Было это в конце августа,– наконец, прокашлялся Санечка. – В тот год, когда, если помнишь, жратва из магазинов исчезла окончательно, но у всех выходов метро охапками продавали и, что самое поразительное, покупали хризантемы, словно народ теперь питался исключительно ими.
Я по мелочи перевозил своих стариков с дачи, т.е., едучи в редакцию, прихватывал кое-что из барахла и возвращался из города поздно, усталый и раздражённый. Надо тебе сказать, что всё моё тогдашнее житие представлялось мне этим бездарным, "по мелочи" мотанием. Считалось, что я отхожу от своей, не к ночи будь помянутой, "семейной жизни", но я-то чувствовал, что дохожу. Дохожу уютно, без крови, при внешнем равновесии и дома, и на работе. Просто – стихи не писались уже с полгода и ничего не было впереди, кроме тоски размеренных, как перестук колёс, сумеречных буден. Но – "жизнь не кончена тридцать один год подумал князь Андрей", начиналось деньрожденное поздравление остроумца-приятеля...
То ли в природе что-то стронулось в тот вечер, то ли во мне от усталости и дорог дня, но – мир стал подробен в своих контурах и звуках, а небо с вырезами белых, окружавших вокзал коробок угасало медленно, словно перед сеансом... Забытое чувство тёплой слиянности с жизнью охватило меня, вкусное предчувствие, что сейчас вспыхнет на экране нечто, предназначенное только мне. Знаешь, в детстве иногда казалось – у тебя такого не было? – что окружающая жизнь разыгрывается кем-то там для одного зрителя, для меня. Наверное, думал я, люди, давно построившие коммунизм (о, я свято верил в коммунизм), развлекают себя таким вот гигантским театром в стиле ретро. И эта бездарная жизнь смещается за мной, как кулиса, но стоит опередить опоздавших к выходу актёров и из недоколоченных декораций я выскочу к ним, в коммунистическое далеко. Может быть, вот эта иллюзорная возможность спуститься из пьесы абсурда в зрительный зал и удержала меня в своё время... Впрочем, это другая история.
А тогда, глянув расписание, я спустился к привокзальному рыночку, чтобы вкусить дополнительно прекрасность мира, а именно, семечек.
Две бабы, предлагавшие самое необходимое в августовскую полночь,– пуховые варежки, предавались размышлениям о путях и судьбах России в разрезе локальном: почему евреи предпочитают снимать дачи именно по этой дороге? Мужичок, торгующий рядом семечками, не выдержал и включился к дискуссии.
– Еврей,– с назидательно поднятым пальцем резюмировал он,– еврей – он сосну любит... – И, свойски подмигнув, пересыпал мне в карман рюмку, именуемую при подобных операциях "стакан".
Лузгая семечки, вёл я под уздцы мотающий мордой велосипед, вглядывался во встречные лица, но... То ли спали давно осторожные любители хвойных, то ли поредела ими наша дорога, что твои сосны...
Она сидела спиной к фонарю, и оттого темнее показались её смутно-знакомые глаза, вьющиеся у висков волосы...
Я невольно улыбнулся своей первой находке. И, о чудо, получил, как сдачу, ответную улыбку и лукавый наклон головы: мол, что же ты?
– Простите?? – ни сердце, ни я не удивились, ибо были готовы к чему-нибудь подобному. – Простите...
Ну конечно же! – ранняя весна, кофе после "обалденного" вечера концептуалистов, на который, как ты догадываешься, меня затащила заполошная Ленка-Клякса. Дурашливое знакомство – почему-то с пожатием маленькой тёплой лапки – с невзрачной, закутанной как куколка филологиней, о существовании которой забыл через пять минут.
– Вы знаете, я так часто вспоминал вас, наше знакомство (о, вам тоже на эту электричку?), но вот как вас зовут...
– Я то же самое хотела спросить у вас...
"Ка-тя... Ка-тя..." – сменив ногу, застучали в новой тональности колёса, передавая набиравший скорость восторг в грудь, в виски... Ну скажи,– разве это не восторг, когда простенькое, ничего для остальных не значащее имя вдруг вспыхивает волшебным светом, озаряя не только человека, но и всё вокруг? Впрочем, столько уже об этом сказано... Равно как и о первом взгляде, первом прикосновении, которые "решают все". ("Семечек, Катя? жареных?" "Ой, с удовольствием...").
Мы болтали куртуазно и громко, словно всё ещё сидели в богемной кафешке, а не в почти пустой электричке. О чём? Да ни о чём. "Слова,– сказано поэтом,– могли быть о мазуте, но – корпуса её изгиб..." От общих стихов, общих знакомых и сплетен, каковые, благодаря болтушке-Кляксе, как ни странно, оказались, перешли к сплетням глобальным. Повздыхали, что, с обоюдной душевностью относясь к велосипедам, купаниям, грибам, предавались сим радостям – и всего-то за три станции друг от друга – раздельнополо... Словом, старались, как могли, дать мне время немного прийти в себя, привыкнуть, что передо мной та же серая зимняя куколка, из которой просто выпорхнуло – лёгкое, прелестное, с просвечивающей на солнце радужкой крылышек.
Ах как славно она отказывалась от провожаний ("но вам же будет поздно возвращаться"), а потом – от багажника моего Боливара ("уроните, Саша, я тяжёлая. Серьёзно, я в юбке")! Мы то ныряли в тени заборов и сосен, в ещё более громкий в темноте собачий перелай, то устремлялись как мотыльки к недораскоканному шпаной фонарю.
Была ли она красива? – О чём-нибудь попроще, когда провожаешь вот так первый раз, а она, невысокая, ладненькая, дурачится – даже в оживлении разговора идёт несколько шагов спиной вперёд, юбка из бежевой марлёвки мельтешит в такт гибким движениям, а дальний фонарь порой прорисовывает, зажмурившись, букву "л" сквозь эту марлю... – Да наверное, нет.
В чертах её лица был скорее южный нажим – и капельки родинок, словно брызги от этого нажима. Тёмные, "под цвет глаз" волосы, начиная было курчавиться проволочками, собирались в православную косу – от затылка до попы, как сказал классик. Помню, я с излишним жаром вспомнил, что, ба! – мы ведь на одиозной станции, где (правильно? а то я-то ни разу не был) находится хасидская синагога и кладбище...
– Саша,– она взглянула укоризненно,– почему вы решили, что меня интересует эта тематика? Во мне – мы тут с бабушкой как-то считали – еврейской крови и восьмой части не будет.
Я серьёзно вгляделся в её лицо и успокоил:
– Ничего, Катя, всё равно наша взяла!
Она засмеялась, я пересказал притчу о еврее и сосне, и, вздохнув, мы согласились, что в наше время интеллигентный человек не может хоть на чуть не быть евреем,.. хотя бы морально.
Мы чинно простились у калитки, договорившись о следующей субботе, хотя она и предлагала зайти, выпить чаю, "это вполне удобно". Огонь действительно теплился в глубине участка, но я чувствовал, что близка грань, за которой окончательно поглупею от усталости и счастья.
Ну и как тут, скажи, не поверить в этих... фальконетовских, с пальчиками... То он, паршивец, отворачивает мордашку и, соответственно, лук от бронебойных красавиц или от любящих тебя. А то пульнёт вот так, из дачной темноты, с перелаем как из бочек, словно по-снайперски примостился где-нибудь на чернеющей над оврагом сосне с отвесом "тарзанки"...
Я почти физически чувствовал, как с жадностью ссоххшейся земли впитывает, набухает моя душа... да не любовью даже, а какой-то ясной радостью, бодрым чувством осмысленности жизни. И знаешь (забегая вперед), так горько, так глупо, что наши обиды за потом затмевают то первое озаряющее чудо... В чём виноват человек, небрежно бросивший спичку?? Что не оглянулся и не подозревает, что он-то и есть причина пожара? Но что, кроме благодарности, может быть за этот пал, за до земли, до кожи выгоревший сор?? Если б не неистребимый годами запах гари...
Санечка трогательно прервался передохнуть. Я предпочел не открывать глаза. И чтобы не встретиться с ним взглядом, и от мутноватой неловкости, словно подсмотрел нечто стыдное.
"Серьёзность" и "искренность" всегда вальтасаровски проступали во время подобных наших посиделок, но... Бывают же рассказчики, у которых даже матерная похабель простосердечна и прилична, что ли. А вот от этих петеушно-романтических силлогизмов... Перед моим отуманенным взором носились мужики-антисемиты и спасающиеся от них на соснах евреи и амуры. А вот в его смуглявочке мерещилось как раз нечто цыганское, то есть, обезьяноватое. Видимо, благодаря юбке из этой самой "марлёвки", сквозь которую, бр-р, гинекологически просвечивал фонарь. Я готов был держать пари, что ноги у этой Кати слегка волосатые.
– Столько уже говорено о трансформации времени,– продолжил наконец Санечка,– о его способности то бесконечно, до буковок мельчиться, то перелистываться разом, как слипшиеся страницы книги. Вот, хоть убей, что я делал? чем были заполнены дни между субботами? А ведь и перевёз окончательно своих в Москву, и в редакции, наверняка, присутственные дни были, и купался-загорался поди: жара стояла – словно целое лето копилась. Но всё – один тоскливый вечер, всё – лишь ожидание и способ убить время.
Наконец, суббота наступила.
Если б не заехавший "купнуться" приятель с племянником, боюсь, от волнения и лёгкой ошалелости – в чём ехать, с чем ехать – не поехал бы вообще. Приятель мой – актёр актёрыч одной подвальной студии, этакий неунывающий обормот, сто слов в минуту и все не туда, плюс задрипанный "запорожец", у которого лёгкость в мыслях такая же, как и у его хозяина. Но малый добрый и, что уникально для "творческого" человека,– без говна в душе.
– Катя так Катя, какие проблемы?? Рванули!
И, в чём были,– с ритуальными заездами во все промтоварные, с обучением на тихих грунтовках меня вождению, "да – а это Женька, мой племяш из Целинограда, приехал Москву посмотреть, на следующий год будет поступать, мы сейчас решим с тобой, куда его лучше..."
Приближение к Кате было бесконечным, словно неделя никак не хотела заканчиваться. Моё волнение передалось машине, и она, оттягивая время, заползала в тупики и болотца, долго кружила по Катиному посёлку: при свете дня топография оказалась несколько иной, чем в ту ночь. Наконец, провозившись с замком калитки (на стук никто не отзывался), я проник на участок и сразу же налетел на разогнувшуюся от грядок бабушку, которая долго объясняла, "как пройти к Катеньке" и всё извинялась, что "одета не так",– так что мне, в шортах и маечке, хотелось прикрыться, как в бане. От бабушки я перепал к дедушке, который мурлыкал на террасе за мольбертиком. Делал он это, видимо, регулярно, ибо одна стена на кухне, была сплошь в натюрмортах, настолько мастеровитых, а главное, в таких богатых рамках, что невольно на каждой искал ценник. Кухня тоже была полна солнцем и бестолковщиной жаркого послеобеденного времени: развалом пахнувших осенью яблок с бочками, очисток, уже закрученных банок, сонным шкворчанием на плите... Коридорчик уводил в полумрак комнат, и в дальней кто-то явственно храпел. (В зной на больших дачах всегда есть дальняя комната, в которой кто-то храпит). Всё дышало близостью Кати, её предчувствием; было видено в другой жизни, любимо: и бабушка, и дед за своим мольбертом, и даже этот неведомый, храпящий в дальней комнате... Я не то что позавидовал несбыточному и несбывшемуся, но за какое-то мгновение прожил это: мы ровесники, соседи, у нас каникулы, мне неохота здороваться со всеми и я высвистываю её из-за забора "купнуться", зову Катькой, брызгаюсь с чрезмерной ретивостью, она с наигранным возмущением кричит "дурак! волосы намочишь!", и скорее неуверенно, чем кокетливо поправляет купальник, впервые надетый этим летом, взрослый, раздельный...
Вбежала Катя, прикрыла, смутясь, дверь в коридор, повернулась... Я вздрогнул не потому, что это она, а просто от неожиданности. Пока я соображал, чего больше в её глазах – радости или удивления по поводу моего явления, кухню уже оккупировал нетерпеливый Актёрыч. Через минуту он с Катей был на ты, хрупал яблоко, не забыв ещё несколько распихать племяннику по карманам, цокал на габариты дачи и гнал Катюшку "быстренько надевать купальник". Обозреванием Кати, насколько я мог судить по его прищуру, он остался не очень доволен, но бразды общения взял в руки так ретиво, что Катя, улучив момент, шепнула мне:
– Саша, где вы откопали это сокровище?? Если б мне было шестнадцать, я бы в него влюбилась...
Я хотел ответить, что мне давным-давно, целую неделю шестнадцать, но вместо этого с каким-то горделивым чувством собственника лишь тихо любовался ею: вот Катя – светская дама, Катя – гостеприимная хозяйка, Катя – свей парень, т.е., в отличие от меня, умеющая не просто поддержать разговор, но стать своею в любой среде, обворожить любого собеседника.
С Актёрычем – уже в машине – она говорила о машинах, актёрах и почему-то о способах приготовления самогона. Племянника тут же "определила" в институт, поведав о преимуществах жизни в общежитии, где она "просто дневала и ночевала" на первых двух курсах; "но самое главное, Женя, – не надо рано жениться" (да-с!)...
Потом изменилась погода, а с ней и наш пляжный настрой.
Мы развернулись.
Повторный заезд к Кате – "на минуточку и только чаю" – обернулся, разумеется, лазаньем по всем погребам, коллективным рубанием салата, початыми бутылками и останками деликатесов, припахивавших респектабельностью папиного офиса. За столом Катя восхищалась целиноградской галантностью племянника, а Актёрыч, тоже тяпнувший на страх гаишникам, восхищался Катенькиным умом, что выражалось в бесконечности "жизненных" вопросов. Наконец, Кате это надоело, она грохнула чайником о плиту и – "кстати" – вспомнила одну подругу, которая раз в квартал, после очередной любовной драмы, тоже является с вопросом (Катя сделала паузу и изобразила "телячьи" глаза):
– В чём – смысл – жизни??? ..твоюмать. Представляете? Ой, извините, Женя...
Актёрыч восторженно заржал, целиноградский племянник потупился, моргая девичьими ресницами, а я рассудил, что подобные глобальные вопросы без соответствующего добавления и не сформулируешь.
Глядя на Катю уже едва ли не моими, во всяком случае, ревнивыми глазами, Актёрыч на полном серьёзе заботливо предлагал забросить меня на дачу, "а то темно". Боюсь, если б не племянник, он так и не уехал бы.
...Мы, как у Тургенева, сидели в дальнем углу сада в зарослях черноплодки, словно в беседке. Шлейф балобольной трепотни, оставленный приятелем (да ещё помноженный на водку) благополучно тянулся. Хотя я порой чувствовал, что от близости Кати, как от озноба, жарко мутит голову, я теряю нить разговора, вообще перестаю что-либо понимать.
Катя сидела на спинке скамьи и чуть пьяными руками вытворяла с длинной юбкой нечто цыганское... Если бы она сидела призывно-смирно, чинно от меня отодвинувшись!.. Но настолько вся она была без грана кокетства, незамутнённая, что любые слова, прозвучали бы фальшью, скрежещущим нарушением гармонии вечера. Я лишь, замирая, любовался ею как неким чудом, которое при неосторожном движении исчезнет или в нём кончится завод.
В какой-то момент, когда голова затмилась до галлюцинаций, я вдруг понял, что нужно, чтобы остановить дрожь. С интонациями робота я спросил, не обидится ли она, и – подхватил её на руки. Катя "сгруппировалась", как я потом сообразил, легко и умело, с королевской естественностью положила мне руку на плечо: тоже почувствовала, что это лишь лекарство, не более. И действительно, жар начал спадать, лёгкая послекризисная истома наполнила тело...
Можешь считать меня сумасшедшим,– но никакие "экстазы" не сравнятся с тем, что я испытал в тот момент. В этой ирреальности осязания её тела, её тепла сконцентрировалось уже почти не человеческое, не любовное чувство. Через эту маленькую женщину я вновь обладал всем миром. Как тогда, на вокзале, стали дробными и отчётливыми шорохи, цвиканье, сама ночная тишина, так что земля под ногами, вслушиваясь в эту тишину, поднималась вместе со мной, вместе с Катей, выше, выше...
– Ой, наверное, я ужасно тяжелая...– она спокойно выдержала мой взгляд. Улыбнулась – прищуренной улыбкой Немезиды, мстящей за лёгкость всего предыдущего, необязательного, лёгкого:
– Ну, и что дальше?..
Я думаю, это Судьба, зная о том, что дальше ничего не будет, позаботилась, чтобы не медленным узнаванием, а всё было ослепительно, сразу: знакомство, Кана Галилейская, брачная ночь, даже на чуть будничное веретено и – смерть. И если Иакову семь лет службы за Рахиль показались за семь дней, то два моих – Катиных – вечера по их огромности и наполненности равны годам и годам... А от неутолённости лишь наливается тяжестью каждая деталь на дне памяти, и давят, давят они – до невозможности действовать в этой, всё длящейся утомительной пародии...
Прощаясь, мы поцеловались с какой-то супружеской бесчувственностью (она – полууклонившись, словно губы накрашены), ибо это было от лукавого, лишнее...
– До завтра, Катя...
– Да, да... Извини, я страшно устала...
До завтра.
И была ночь – более лёгкой и радостно-стремительной ночи не было в моей жизни. И сны – такие же светлые, сквозные; лишь порой взмахивало чьё-то белое крыло и чуть менялся цвет и музыка сна...
Проснувшись, я засмеялся от радости. Чтобы потом пересказать Кате, попытался было проговорить сны: ведь если не законспектировать их сразу, они растаивают, улетают в свою страну. Ничего не получилось, сны брызнули как ящерки, оставив лишь куцые хвостики. Несказанная лёгкость, какой-то весёлый несмолкающий гул наполняли тело. "Люблю?"– удивлённо спрашивал я себя, поднося к лицу руки, словно впервые их видел и переспрашивал как сообщников: "Люблю?"
За окном едва начинало золотиться. Сад тоже только-только проснулся, потягивался, прочищал горлышко, чуть встряхивал, как руки после мытья, листья на ветерке – и они действительно становились всё солнечнее, зеленее; словом, был готов, едва я полностью распахну окно, броситься ко мне, ткнуться носом, дохнуть кружащим голову запахом свежести. Даже разлапистая дачная мебель подобралась, приготовилась к встрече, тем более, что уже тянулась в приветствии, вся в золотых пылинках, как в цыпках, солнечная полоса. Вот она переползла на светло-сосновый стол, подбираясь полистать книгу, тоже, как на подбор, в жёлтой обложке. Я сделал это за неё. Товарищ Ницше ну как никто иной соответствовал моему состоянию... Через две страницы я захлопнул это безобразие. Нет – не со смехом, а с какой-то удивлённой жалостью к полудевственному бедняжке-сифилитику, так ни черта, в отличие от меня в тот момент, и не понявшего в жизни. Впрочем, была и благодарность ему (ведь смысл этого щенячьего атеизма только в том, чтобы после него ещё и ещё хотелось открыть Евангелие) – как благодарность всему предыдущему, до-Катиному, что заставляло сокровеннее дорожить нечаянностью сегодняшнего счастья, которое легло на душу углом, как жёлтое солнце на жёлтого Ницше.
Я подложил его для твёрдости и начал, лёжа, писать ей письмо (не стихи: стихи хлынули потом...). Оно ложилось на бумагу легко, само, словно ручка обводила лишь одно: Катя, Катенька... У нас был только четвёртый день творения, раннее его утро, и пока Господь лишь одному из созданий Своих дал имя, и это имя и в безглагольности своей было огромно само по себе... Помню какое-то сугубое рассуждение о своем любимом (догадайся) поэте. Что, мол, он не "манерность и сделанность" (ты, Катя, вчера была не права). После захлёбываний им в ранней юности временное охлаждение неизбежно. Он – удар в сердце кратчайшим, а значит и до изумления простым путём; и ничего нет в мире кроме любви и смерти, и конец любви означает и небытие вообще. Чушь, в общем.
Но до Кати нужно было как-то убить время. И я, как Золушка, наварил обед, вымыл полы, перестирал всё барахло (ну а розы "выросли сами"). Потом спохватился, что в доме такими темпами ничего не успеет высохнуть, натянул верёвку на солнечной стороне и, как флажками, живописно просигнализировал миру о своей радости. Мир, правда, свелся к нашей хромой соседке, которая с непередаваемым выражением созерцала мои телодвижения. Даже её идиот-кобелёк, обычно облаивающий всех, включая хозяйку, из сострадания к больному корчился в лебезящей присядке и мёл дорожку. "Катя,– твердил я как сумасшедший,– Катенька..." Я не загадывал о будущем, не, думал, что из всего этого может выйти. Пожалуй, лишь равнодушно бы пожал плечами на необязательность вопроса: а она хоть как-нибудь к тебе, титулярному советнику, относиться? Лишь на мгновение, когда сел я отпышкаться, и зачем-то снял со шкафа пыльную восьмёрку песочных часов... (В детстве я считал, что это-то и называется "солнечные часы" – такой золотистый был в них песок). Солнце как раз зашло за тучу, и так же резко сжалось, потемнело у меня в душе. Я смотрел на весело сеющуюся пыль, теперь, без солнца, не жёлтую, а с каким-то красноватым оттенком, и подумал, что не надо было стираться: есть в этом, что-то от смертных рубах и наступления последнего парада...
И белые хризантемы!.. Ну да, чтобы смешнее получилось: у неё весь участок в цветах, а, тут ещё я с хризантемами...
Всё стоп-кадрами, в какой-то мути, хотя поначалу-то глаза были ясные: брошенный у калитки велосипед, разгибающаяся от грядок бабушка, Катя рядом – я ещё подумал, что впервые вижу её вот так, всю, залитую солнцем; её искреннее и оттого ужаснувшее "ой", её глаза... Это было непоправимо, это было крушение – еще до всех слов, хуже любых слов.
3ачем-то она стала меня знакомить с бабушкой, которая долго вытирала руку о передник, но так её и не подала. Какие-то слова, слова... Я киваю, улыбаюсь, ничего не понимая... Ну да, конечно, гости, нужно встретить... О, итальянцы – тогда конечно, тем более... А потом, нужно... Так что никак... Нет, не в Москву...
Настолько ничего не было между моим сердцем и миром, что я чувствовал мурашки стыда за неё, за эту неловкую импровизацию. В любом беспощадном, но честном приговоре было бы какое-то отношение. А тут только пустота, ничто. Водка выветрилась, игра окончена, та невменяемая игра, когда исполнитель так и не понял, что у него была за роль, а сойти в зрительный зал невозможно, да и поздно, уже поклоны, если только сердце разорвется прямо на сцене...
– Саша, не смотрите на меня так! Я правда уезжаю.
Но я всё не мог прийти в себя, потрясённый этим шизофреническим раздвоением, этими двумя женщинами, случайно носившими одно имя и даже схожими внешне: ясная ночная Катя и эта – мутная, как её слова, в беспощадно-тёмном свете солнца.
Наверное, можно было сделать что-то разумное: адреса, телефоны... Но, оглушенный, я плохо понимал, что происходит. Какие-то скрежещущие звуки преследовали меня... Улица в мареве... Солнце наглухо ушло за тучу...
Было жарко, и ничего не было странного в том, что человек долго умывается, пусть и навалившись на колонку всем телом... Только в раннем детстве бывало так – опустошающе, наизнанку, с каким-то заикающимся цеплянием: ну посмотри, ну прости, ну я же хороший... Но – только слёзы сильней, тёплые, как Гольфстрим, и только острей, злей холод воды. Никогда – ни сегодня, ни завтра, никогда ничего не будет. (Что же ты не смеешься? я ведь предупреждал, что более идиотской развязки не придумать). Катя исчезла. Катя умерла.
Нет, он ещё звучит, постепенно затихая, Санечкин уж совсем неинтересный постскриптум: как безрезультатно заезжал он потом ("там всё было так же... но уже без Кати... Разгибалась от грядок бабушка, а дедушка..."); как слонялся по Москва, "ища" её и вздрагивая от антрацитности каждой прохожей косы, ибо "я уже могу каламбурить... всё-таки время... боль поутихла... Но я-то знаю, что это была моя последняя, несравненная..., что после неё душа моя – выжженная пустыня..."
Я смотрю на по-прежнему стерильную бумагу. Медленно поворачиваю стакан, и лучик буквы "л" перетекает в смутное подобие буквы "н". Гашу лампу, а вместе с ней и Санечкин голос. Его последние слова – и мои мысли, расталкивающие друг друга, окрашиваются красным. Я пытаюсь понять причину взведённого им волнения, скорее, раздражения и едва ли не ненависти к нему. Дело, понятно, не в его двусмысленной Кате – что мне до неё? Да и что Санечка? – Потрёпанный зануда, "клерк", как он с вызовом (а что ему ещё остаётся?) себя рекомендует. Он-де – в отличие от некоторых – сумел наступить на горло и не профанирует чистое искусство. (Проще говоря, никто не хочет печатать его грамотные, чувствительные, но не более, стишата). Да одно то, что он все еще таскается по каким-то лекциям и золотушно-поэтическим тусовкам, где такие же, как он, юно-лысые дарования скрывают в рифму невозможность поэзии в нашем поколении, в наше время...
Или я просто завидую Санечке? Я перелистнул своё... Нет, после уж совсем подростковых терзаний не было, не могло у меня быть подобных историй. Любовь-ослепление, как вспышка молнии, не может длиться долго. И поэтому, если ты мужчина,– добейся, возьми её при этой, чёрт побери, вспышке! (Пусть для того лишь, чтобы в наступившей темноте скорее в очередной Кате разочароваться). А то в тепле, да на пустой даче… да любой влюбился бы хоть в катю, хоть каракатю...
Но мои советы не для Санечки, зализанного "младшего редактора". Для него жить и значит отводить душу в подобных герметичных "романах". А потом годами онанистически вертеть склянку часов, смакуя каждую песчинку того ("Боже мой! – того!") вечера... Этакий вечный – но испорченный – ребёнок, который скорее почувствует себя старым, чем взрослым.
Право, готов извиниться перед этой Катей – уж там сымпровизировала ли она со своими итальянцами, нет ли... Но, в любом случае, решение не длить эту бессмысленность (имею в виду Санечку) говорит в её пользу. Я даже готов признать, что и ножки у неё – вполне-вполне... Тем более, что так оно, похоже, и есть. Не знаю, правда, насколько можно свидетельствовать в подобном положении...
Излагая ход событий витиевато, но довольно правильно, Санечка этот нюанс почему-то опустил. В том садочке, когда я подхватил Катю на руки (ведь чертовски приятно подержать на руках маленькую женщину – хоть она и впрямь чуть тяжеловата для своего роста), так вот, когда я поднял её на руки, юбка сбилась изрядно выше положенного. Но леди "ничего не заметила". Да и в несколько следующих мгновений – не самых тягостных в моей жизни – до этого, до небольшого переполоха в одежде нам было меньше всего дела...

Р.S. ...И всё-таки мы с Санечкой встретили её где-то через год, на улице. Санечка, разумеется, ошалел на месте, а я успел отметить, что Катин кавалер зело высок, богемно-неухожен и уж на итальянца похож менее всего. Она изменилась – и тоже отнюдь не на итальянский лад. Глухое зелёное пальто делало её похожей на гусеницу. Впрочем, смотрелись они неплохо.
Пока я готовил нечто вежливо-язвительное, Санечка рванулся к ней, чтобы сказать – угадайте, что? – что она глупая, что ему от неё ничего не надо, что он опустошён своей любовью... Но – он только хочет спросить: помнит ли она то лето? те два вечера?.. (О чём ты, Санечка? – ей-то с какой радости помнить...)
– Ну хоть кивни, что было, не приснилось: скамейка, ангельские сны, то золотое утро, когда я был счастлив так, как не буду уже никогда в жизни... Да ты сама – была ли, Катя?
Она меня не узнала.


МОЛ, №4 (34), 2005
Используются технологии uCoz