Всего за месяц я очень сильно к нему привязался и в последнее время все чаще приходил на его «пост», как он выражался. Стараясь не испачкаться, через пролом в желтом заборе пролезал на стройку, пробирался по хлюпающей весенней грязи и за десять метров до будки слышал, как, заметив меня, он начинал подвывать какой-то смешанный бодрый мотивчик, что должно было означать его особое расположение к молодому приятелю.
В тусклой сторожке я доставал бутылку вина и ставил ее не на стол, а сначала около ножки его грязной лежанки, показывая, что это не главное в наших отношениях. Иначе начиналась канитель с его то презрительными, то униженными гримасами, твердыми отказами, моими уговорами и его жалобами на маленькую пенсию и зарплату сторожа.
Я наливал в два сверкающие чистотой среди окружающей грязи стакана, приготовленные на столе к моему приходу, и через две минуты он уже забывался, рассказывая про войну-мясорубку, про НЭП, «когда всем стало жить хорошо», про водку «рыковку» с бутербродиком, что продавали в метро на станции «Арбатская», про артистку Бабанову, делавшую руками «вот так»
– и «весь зал по полчаса хлопал стоя», про Сталина, который ходил по Москве в мундире и указывал, что справедливо, а за что будем карать…
- И, боже мой, какое маслице-то раньше было! Этак пустить в чай – золото! Ма-а-сло, - произносил он нараспев с оттенком таинственности. Увлекшись, он останавливается на полуслове, боязливо таращит сообразительные глазки.
- Я вам не надоел? А то я все кукарекаю да кукарекаю, а вам, может, уже невмоготу.
Я делаю недоуменное лицо, и он продолжает тараторить:
- И к чему мы пришли?! Расслоение, барство, нравственная де-валь-ва-ция! – отчаянно взвинчивает он голос, обнимая лысину ладонями. Он не играет, и все эти несвязанные рассказы похожи на какую-то странную песню, песню старческого отчаяния моложавой его души.
Познакомились мы с этим милым говоруном месяц назад в промозглый мартовский день на Обводном канале. Как обычно после работы я спрятался в свой гранитный закуток над водой. Здесь, между парапетом и подгнившими досками, можно было не спеша допить пол-литровку, которую я начинал в кабинке редакционного сортира, покурить, посмотреть на суету уток в грязной воде. И потом, очухавшись после ежедневной дозы отравы на работе, нырнуть в квартиру, не особенно обращая внимание на «мудро с твоей стороны» тещи и «терзаешь круглые сутки» ее дочери. Из редакции меня, кажется, в конце концов «уйдут». Первый срыв был в январе, когда я при всех влепил Шавкатову, заму парторга: «Телевидение – это механизм для подмахивания, когда насилуют Россию». Угрюмый «участник» Шавкатов сам вызвал меня на откровенность. На утренней пятиминутке этот овцебык без лишних условностей возьми да засунь всем по самое горло: «Мы, работники идеологического фронта, обязаны перед явкой на работу проштудировать передовицу газеты «Правда». Всем стало неудобно. Восемьдесят второй все-таки год на дворе, а не пятьдесят второй, и не журнал «Пограничник», а музыкальная редакция телевидения. Какой-то затаенной вонью вдруг благоухнули друг на друга сотруднички. Все попрятали глаза, и я, тварь, тоже. А потом разозлился. Ну понятно, у всех этих редакционных недоносков срачка дрожит при окрике тупорылого погонщика, но я-то, двухметровый бугай, десантник, читаю на четырех языках – и глаза опустил, даже не хихикнул. Вот и ляпнул, когда Шавкатов со своей обычной сдержанной злобой на морде прискакал к нам на протезе после обеда. Тогда обошлось все без последствий, хотя некоторые пустоты вокруг начали протаивать.
А тут что-то на меня накатило. Выпил вдруг еще до обеда, а к концу работы почти добил пузырь. И нашло на меня какое-то остранение-остервенение. Посмотрел на этот зверинец со стороны, холодно-холодно посмотрел и задумался. Почему, думаю, у большинства этих редакционных уродцев что-то торчит из личности, почему в каждом какой-нибудь да выверт. У одного вдруг кадык с подбородок, у другой зачем-то сбоку белый клок, этот – нос, а этот – волос кок, у этого плечи живот обнимают, сидит как кот на заборе, а у этой мяса нет. Конечно, все это творческие натуры, но если посмотреть просто-просто так, холодно-холодно так окинуть взором всю нахрапистую стайку, то вся редакция – причудливой композиции коллекция выродков.
А тут этот непонятной ихтиологии ассистент Сочский подскочил дерганный, ручки и ножки вихляют вокруг туловища-бурдючка. Отдаю ему перепечатку самиздатовскую про коллективизацию.
- Понегодовали? – спрашивает.
- Понегодовал, Ленечка, - говорю, - понегодовал, несравненный. Слезу чуть не обронил – вовремя поймал. У меня к тебе, Леня, как к соучастнику соцсоревнования два вопроса: во-первых, почему ты всегда носишь на бабской физиономии этакую дежурную мелкую иронийку, и, во-вторых, почему ты и формой и внутренним содержанием похож на суслика?
Сочский увидел, как я часто затягиваюсь сигаретой, но глаз не поднял. Высоко.
- Не обижайся, товарищ Сочский, я ведь и сам хорек. Вернее, помесь хорька с кабаном. Представил я себе, Ленечка, того мальчика, который умирает в хате между трупами коллективизированных его родителей. И спрашивает меня мальчик белобрысый: «Кто нас убивает, дядечка? Зачем? Я же такой маленький, никчемный?» А я ему отвечаю: «Тебя убивали и Сталин-отец, и дедушка Горький, и Ромен Роллан со своей блажью кусочек от тебя отгрыз, и красавица Ладынина мясца твоего схавала, чтобы среди полупосредственных жополизов блистать да в убогих советских кабаках шашлык жрать, и я тебя предал: урвал от твоего пальчика, чтобы в чистой рубашке сидеть за бумажками, а не заниматься холодной обработкой металла среди тупых рыл и мата на заводе Лихачева.
Все приутихли и уставились напряженно в столы.
- И ты, Леня, этого мальчика из тридцать второго года гноишь, чтобы красной редакционной книжечкой перед потаскушками в ресторанах козырять, и этот хряк, - я пальцем ткнул в начальника отдела, - мальчика жрет, и эта белочка-попрыгушечка подличает. Каждый сосет кровь из мальчика по-своему. Есть большие партийно-правительственные вурдалаки, и мы вокруг них суетимся мелкими кровососными насекомыми.
- Я запрещаю вам этот пьяный дебош! – без разгона, сразу на высокой ноте запищал вдруг начальник отдела вальяжный Салоевский. – Завтра же придется пожалеть и извиняться перед сотрудниками.
- Давать или не давать – главный вопрос русской интеллигенции, - показал я пальцем на Аркадия Нерсесовича Салоевского. – Буду жалеть. И извиняться буду. Потому что, тварь, как и все. Был и буду.
Это второй срыв. Не за горами и третий, если не выдавят после второго.
Я стоял тогда у канала, смотрел на эту темную жижу и на неказистую церковь, неказистость которой почему-то должна внушать мне всяческий эстетический трепет, и никак не мог определить, каким ветром и куда меня заносит.
И тут как-то неожиданно возник рядом этот свежий старичок со своим добротным голосом и кучей историй и через две минуты уже затараторил:
- …Конь был чистокровный английский скакун. Около наших зениток разбомбило ипподромные конюшни, он и носился под бомбами. И, знаете, странно живые глаза. До сих пор не пойму – кого же они мне напоминали. То ли матушку мою, то ли Любовь Орлову (я ее фотографию тогда на сердце носил). Так я ему полпайка и скармливал. Смотрит коник, как сказать хочет: «Мне после той, жирной жизни труднее, чем вам, в этом мраке приспособиться. И так смотрит – то совсем как будто заплачет растерянно, то – с надеждой, вроде бы, а то – рассияет весь, когда я ему хлебца отломлю. Раз меня через того коника в медсанбат оттащили от голода. Можно еще граммульку? – глаза у старика ясные, добрые, губы – бантиком, ярко-красные, постоянно мокрые.
Сидел я в тепленькой сторожке, смотрел на чистоту его ровных морщин, на радость в глазах, которую так и не затушевали старческие печали и боли и боли, слушал наивные, непривычно откровенные после редакции и семейки речи. И ведь не читал же он Бердяева, не писал сценарии, не защищал диссертацию, не карабкался по служебной лестнице, и не корежит, не корчит его, как моих сослуживцев, не тошнит, не выворачивает, как меня, и не надо ему, чистому существу, юлить, обыгрывать себя в поддавки, химичить, чтобы ненароком не распутать хитросплетение своего положения и не упереться как в пень в собственную подлость, загримированную, общепринятую, но подлость.
Выпьем, старикашечка, за твою чистую лысину!
Значит, для чего-то я еще потребуюсь, если Бог посылает мне такого старичка в самый отравленный момент. ««Глоток старичка», можно сказать», - думал я в этот вечер, пьянея и глядя на дождь через загаженное стекло сторожки.
А вчера в субботу:
- …Тащу я ей ножку из стрелочки-то, да куда там. Намертво. Поезд вон гудит, несется: отойдите, мол. Отойдешь тут. Девчушка аж вся мокрая от ужаса стала, и не плачет даже, хотя рельсом ее сдавило – надо думать. Хотел я ей ножку набок выломать, да, думаю, кому она такая нужна будет, без ноги-то? Весь век мучиться. Кто ее такую возьмет? Накинул ей на голову свое пальтишко, чтоб не видела, как ее давить будут, и поминай как звали. Фурдык – все в клочья. А пальтишко-то совсем новое было. Конечно, человек в тысячу раз дороже, в миллион. Я ее как сейчас помню, девчонку эту беленькую, толстенькую. Однако пальтишко тоже жалко: только купил. На лавочки пыльные не садился, газетку носил на этот случай.
У меня во рту стало кисло. Предупреждал же Ницше: «Бойся простых…» Я подливаю вина, шарю по его открытому лицу, ищу что-то, что я проглядел раньше, смотрю в незамутненные глаза, в которых не прячется под моим напряженным взглядом, не встрепенется даже недобитая русская беззащитность.
Стою на канале, насвистываю концерт для двух клавесинов, под который вчера жена хрупала яблоко. «Господи! Какое же разнообразие тварей, - думаю. – Воистину, каждой твари по паре».
МОЛ, №5 (28), 2004 |