С.Н.Сергеев-Ценский
«Братья писатели! В вашей судьбе что-то лежит роковое.»
Роковое лежало и в самой организации психики писателей. Мне могут сказать конечно докторальным тоном: если писатели заболевали алкоголизмом, их просто гнусная среда заедала. Почему же она заедала их, именно их? Почему она не заела, скажем, Льва Толстого или Чехова? Чехов был болен туберкулезом, но не алкоголизмом, как Куприн, Андреев, Помяловский, Ник[олай] Успенский и очень многие другие русские писатели. А психич[ески] больн[ыми] были и Гоголь, и Гаршин, и Глеб Успенский, и Писарев, и другие. И этого не только не нужно замалчивать, но, напротив, об этом надобно помнить и каждому литературному критику и каждому, кто желает посвятить себя литературной деятельности, как профессионал, так как профессия писателя-художника чрезвычайно трудна, требует огромной впечатлительности, огромных знаний, большого напряжения фантазии и чисто артистической способности перевоплощаться во все выводимые в том или ином произведении лица. Как правило, писатель алкоголик много страниц отводит описанию кутежей во всех их подробностях, а злоупотребляющего курением никогда не попадается персонажа без папиросы во рту.
Эпилептик Достоевский неоднократно выводил эпилептиков, а так как он вечно нуждался в деньгах, то эту свою особенность он передал большей половине действующих лиц своих романов: везде у него “бедные люди” (вожделения которых, впрочем, не идут дальше “трех тысяч”).
Писатель Арцыбашев, имевший большое влияние на молодежь своего времени, писал только по вечерам, после обеда. Обыкновенно с четырех утра и до обеда он спал, а каждую ночь до четырех утра (когда закрывались рестораны) играл на биллиарде.
Помнится, в Херсоне, где я в начале русско-японской войны служил в полку, был такой случай. Мне и другому прапорщику понадобился старший полковой писарь. Он был тоже взят из запаса и часто пьянствовал. Оказался пьян и в то время, когда мы его искали. Застали мы его в каморке лежащем на полу, а так как он требовался спешно для небольшой у него справки, то растолкали его. Рядом с ним лежала книжка журнала “Вопросы жизни” с моим рассказом “Маска”. Эту книжку, которая пришла мне на канцелярию полка, он не передал мне, так как ему хотелось прочитать рассказ. Но результат этого знакомства с моим рассказом оказался для него печальным. В рассказе есть такое место, где студент Хохлов смотрит из освещенной лампой комнаты в черную зимнюю ночь за окном и видит, что снежинки, падающие на землю, не белые, а черные. И теперь писарь, чтобы объяснить, почему он напился, свалил все на это место: «Я как прочитал у их благородия, прапорщика, что снег черный, так и выпил тогда сразу целую бутылку через горлышко без закуски и, значит, отчасти захмелел».
Когда я писал вышеприведенное место, я только передавал свое наблюдение, но что же оказалось? Оказалось, что не только полковой писарь, но и критики того времени не замечали такого чисто оптического явления, что падающий снег, если смотреть на него ночью из освещенной комнаты, кажется черным, как сажа, и раз я подметил, как художник такое явление, то, - ясно это было для критиков, я – декадент!
Одесский писатель Семен Юшкевич в 1901 году после напечатания в одном из альманахов “Шиповника” моей повести “Печали полей”, так говорил мне в Петербурге: “ Знаете ли, какой случай произошел с вами в Одессе? Мы с одним художником, моим приятелем, читали вашу “Печаль полей”. Читал вслух художник, а я был слушатель, но возмущались мы оба: так много оказалось там у вас всяких новшеств. Наконец, когда художник дошел до такого места, (я его хорошо запомнил): «Опускалось солнце, и трава вдоль дороги стала оранжево-яркой, а белые гуси в ней синие, точно окунуло их в жидкую синьку”, - когда дошел до этого места художник, он бросил книжку альманаха и говорит: “Не хочу больше читать этого декадента! Поедем на Большой фонтан, освежимся!”…Дело шло к вечеру, мы сели на трамвай, поехали…
А ведь Большой фонтан – это дачное место, от Одессы в девяти верстах. Доехали. Выходим из вагона, и что же мы видим? Точь в точь, как у вас в “Печали полей”: опускалось солнце, трава была действительно оранжевая, и, по заказу, паслись в ней белые гуси, и мы оба увидели тогда, что они казались действительно синими. Я посмотрел на художника, художник на меня, и он сказал мне: “Вот что, Семен, - пока вагон еще не ушел, давай сядем и поедем дочитывать “Печаль полей”! – И мы так и сделали».
Выходит, что ни художник, ни писатель никогда не видели или не отмечали в сознании, если даже и видели, как изменяется окраска предметов при перемене их освещения, чего же было требовать от критиков и обыкновенной читающей публики?
Я писал то, что видел и для меня это был реализм, а многие невежественные критики кричали – декаденство!
Слово декаденство означает “упадочность”, а слово “упадочность” означает вырождение, то есть, психическая неполноценность. Между тем, я был вполне здоров и психически и физически, только гораздо наблюдательнее, чем мои критики, гораздо больше знал, чем они. А какой-то совершенно уже невежественный критик из “Большой Советской энциклопедии” в статье, посвященной мне (т. 51-й) приписывает мне не только просто “декаденство”, но даже “упадочное декаденство”, по-видимому желая возвести декаденство в квадрат. Однако совершенно иначе относились тогда ко мне писатели, стоявшие во главе журналов и художественных альманахов.
При очень оригинальных условиях познакомился я в конце 1906 года с Арцыбашевым, автора “Санина” . Я был тогда в квартире Куприна, где сидели за ужином человек двенадцать ближайших сотрудников его журнала “Современный мир”. Я не знал, что ждали Арцыбашева, и когда вошел кто-то невысокий, в очках, с русой бородкой, с зачесом волос назад, в толстовке из лилового бархата, и в высоких сапогах, я спросил у своего соседа, критика Неведомского: - «Кто это? – Он ответил вполголоса – Арцыбашев».
Ему дали место за столом как раз против меня, и с первых же фраз его (он говорил внос и врастяжку) мне стало ясно, что он явился сюда продавать свой только что написанный роман “Санин”. О гонораре не говорилось, т.к. этот вопрос, по-видимому, был решен раньше, говорилось о другом, а именно о повести того же Арцыбашева “Тени утра”, напечатанной в “Журнале для всех”.
Я читал эту повесть и мне она не понравилась. Но она не понравилась также и Неведомскому, который написал и напечатал в только что тогда вышедшей книге “Совр[еменного] мира” разносную о ней статью.
Получить от Арцыбашева роман “Санин”, который должен был, по мнению хозяев журнала иметь успех у публики, как написанный на половую тему, было лестно для всех ближайших сотрудников “Совр[еменного] мира’, так как этот роман сразу поднял бы подписку на 1907 год. Однако Арцыбашев был оскорблен статьей Неведомского и говорил: - “Я мог бы дать “Санина” “Совр[еменному]миру”, если бы в последней, декабрьской, книге была помещена статья о «Тенях утра» прямо противоположная статье Неведомского”. Это поставило всех в положение весьма неловкое. Арцыбашеву говорили, что этого нельзя сделать, Арцыбашев же говорил: “В таком случае я не дам “Санина”. Тогда выступил я и сказал, что “Тени утра” я читал, и статью Неведомского считаю очень снисходительной, так как ‘Тени утра” только тень настоящей художественной вещи. “Кто это говорит?” – спросил Арцибашев.
Я назвал себя. Он не расслышал, так как был тугоухий, и мне пришлось повторить свою фамилию громче. Тогда Арцыбашев вдруг быстро поднялся и всем, мне тоже, показалось, что он уйдет ни с кем не простившись. Но он обогнул стол и направился ко мне, перед тем я слышал, что Арцыбашев дал публично пощечину одному карикатуристу. Вздумавшему выставить карикатуру на него. Заподозрив его в подобных же агрессивных намерениях и в отношении себя, я повернулся на стуле к нему лицом и высвободил правую руку для защиты. Но оказалось, что он подошел ко мне с совершенно другим намерением: он обнял меня и сказал: - “Так это вы и есть Сергеев-Ценский! А я ведь ваш давний редактор: я печатал ваши рассказы и в “Журнале для всех” и в “Образовании”. Я очень рад вас видеть. Господа! – Повернулся он к Куприну и другим за столом. – Если такой взыскательный художник, как Сергеев-Ценский сказал, что моя повесть только тень хорошей повести, то, значит, быть посему. От своего требования я отказываюсь и “Санина” в ваш журнал даю!
“Санин” был напечатан в “Современном мире” в 1907 г. и, как ожидалось, резко поднял подписку. Арцыбашев стал очень популярен, но отношение его ко мне не изменялось. Между прочим, образ жизни его был такой: несмотря на то, что он, как многие писатели, был болен туберкулезом, он по целым ночам играл на биллиарде в ресторане и являлся домой обычно в четыре утра. Другого такого страстного игрока на биллиарде среди писателей того времени не было.
Между тем когда же где именно, при таком образе жизни, мог собирать материалы для своих произведений Арцыбашев? Он их и не собирал, конечно, а глухота вообще не могла бы ему в этом содействовать, какой бы образ жизни он ни вел. Он пользовался только тем запасом наблюдений, который скопил еще до глухоты и до своего писательства, а круг его наблюдений был очень узок – несколько знакомых ему семей в унылом уездном городке Ахтырке.
Он говорил мне не раз: - “Вот скоро испишусь, тогда стану вплотную редактором.” Редакторскую работу он вел в нескольких журналах последовательно ( “Журнале для всех”, “Образовании”, “Новой жизни” и др.), а также в сборниках “Земля”.
Ему часто предлагали театры написать пьесу, но он, по его же словам в разговоре со мной, никак не мог заставить своих действующих лиц выйти из-за стола, за которым они сидели, пили и говорили. “Говорят, чорт их знает, а с места ни за что не могут сойти!” Наконец, при помощи актрисы Княжевич он написал пьесу “Ревность”, имевшую большой успех. Эта пьеса дала ему в один сезон несколько десятков тысяч. Он бросил свою сожительницу, она же была и его землячкой, и вместе с Княжевич укатил за границу. Позже я слышал, что все свои десятки тысяч он проиграл в одну неделю в рулетку, в Монако, оправдав этим пословицу: что легко наживается, то еще легче проживается.
Я встретил его потом, уже в 1913 г. в Москве, куда я приезжал из Крыма всего лишь дня на два по делам в “Книгоиздательстве писателей,” где издавались мои книги. Он тогда жил в Москве, а не в Петербурге и встретились мы в ресторане “Прага”, где он так же, как и в ресторане “Вена” в Петербурге, запойно играл на биллиарде. Помнится мне такая деталь. Как раз перед этим он напечатал где-то рассказ о ссыльном в Якутской области, который, будучи в тайге на охоте, набрел на деревянного идола, установленного туземцами под огромным дубом, и выпустил в него заряд из своего ружья. Но идолопоклонники оказались поблизости и убили ссыльного за “святотатство”.
И вот, когда мы мирно беседовали с Арцыбашевым, подошел к нам некто внушительного вида и спросил: - “Кто из вас писатель Арцыбашев?” Дальше, обращаясь к Арцыбашеву, он начал кричать: - “Вы что же пишете о том, о чем не имеете понятия? Вы в Якутской области никогда не бывали, поэтому находите там каких-то деревянных идолов под развесистыми дубами! Я был в ссылке в Якутской области, но дубов там не видел, потому что их там и нет и не было…Не растут там дубы, поняли? И никаких деревянных идолов в тайге никто не ставит, убить же могут вполне свободно, раз у вас есть что ограбить, но как же вы то осмеливаетесь писать об Якутии, сидя в Москве, в “Праге”? Ни одного живого штриха у вас нет во всем рассказе.
Он выкрикивал это очень возбужденно, быть может, был не вполне трезв, собралась публика…Мне пришлось увести Арцыбашева, который чувствовал себя весьма неловко.
Кстати, этого бывшего ссыльного, разумеется, мог бы удовлетворить рассказ о Сибири другого ссыльного, с которым я познакомился в Петербурге при обстоятельствах несколько необычных. Это было еще в начале 1907 года, в первый мой приезд в Петербург из Крыма. Я заходил тогда довольно часто в редакцию журнала “Современный мир”, где печатался мой “Бабаев” , роман, состоящий из отдельных рассказов.
Однажды берясь за звонок у входных дверей, я заметил в полумраке, на площадке лестницы какое-то тело в валенках, но сразу сообразил, в чем дело, когда из-за двери крикнули, не отворяя ее: - «Вы опять лезете? В таком случае я сейчас же позвоню в полицию. Чтобы вас забрали в участок!» Голос был Марии Карловны Куприной. Когда я назвал себя, она меня впустила, но спросила все-таки: - “Значит, Емельянченко ушел? Какой Емельянченко?…Кто-то спит на лестнице в валенках и шапке…Ну, это он и есть! Спит, говорите? Спит и пока безопасен. А кто он такой?” М.К. объяснила мне, когда я раздевался, что это – писатель из ссыльных, что его рассказ “Кровавый снег” напечатан у Короленко в ‘Русском Богатстве” , а так как весь гонорар за него Емельянченко уже пропил, то вот он и ходит по всем редакциям выпрашивает “авансы”.“Третьего дня явился, я ему дала пять рублей; вчера опять явился, как говорят, на третьем взводе, пришлось дать три рубля, чтобы ушел… Сегодня опять явился, лыка не вяжет, а деньги ему опять давай!”
Когда я выходил из редакции, Емельянченко на лестнице уже не было, но дня через три я встретил его у Миролюбова, в “Журнале для всех”, где тогда тоже печаталась глава – рассказ из того же “Поручика Бабаева”. Миролюбов же меня с ним и познакомил.
Сам по себе Миролюбов был колоритнейшей фигурой, огромного роста и с громовым голосом, но так как о нем писал в своих воспоминаниях А.М.Горький, то я буду говорить только об Емельянчеко. Это был бородатенький, блаженного вида, далеко немолодой уже, тощенький субъект, который тут же за меня ухватился и зашамкал:- “Пойдемте в трактир пообедаем, а? Сейчас как раз время…Я вас сведу в один замечательный!…Вот где кормят!” Миролюбов мигнул мне, - дескать, уведите его, пожалуйста! А мне и самому захотелось присмотреться к такой “натуре”. В те отдаленные времена, сорок лет назад, рестораны в Петербурге вблизи Николаевского вокзала (откуда шли поезда на Москву) назывались обычно “трактирами”, и официанты в них “половыми”.
От редакции “Журнала для всех” до первого из таких трактиров было недалеко, туда и привел меня мой новый знакомый. Я не сказал ему, конечно, что уже видел его раньше на лестнице в положении риз, но спросил все-таки, когда он заказывал графин водки, по какому случаю он вздумал кутить. “Я тут полового одного спаиваю! – Очень оживленно отозвался Емельянченко, хитровато подмигнул воспаленным глазом и бороденкой дернул. – “Вот его уже и не видно что-то…” – Поглядел – туда – сюда…”Да нет, не видно…Значит, я его как следует споил!”
Очень торжествующе это было сказано. Однако я не понял причины этого торжества и спросил, чему же он радуется. «Как же так “чему”? Да ведь я его, значит, до такой точки довел, что его хозяин выгнал! Хорошо, допустим, что выгнал. Зачем же вы этого добиваетесь? Вот тебе на! А как же иначе, из него бы мне материал выколотить? Ведь он мне материала дал на целую повесть. У этого народа когда же язык развяжешь? Только, когда с ним ведро водки выпьете, не иначе!
На столе перед нами, между тем, появилась разнообразная закуска, которую заказывал Емельянченко, но вдруг он, и без того оживленный, крикнул мне - “Пришел! Пришел!” – И ринулся от меня к стойке. Тот половой, которого он спаивал, оказался одутловатый, толстый, пожилой человек, быть может, семейный, но хмель от пьянства еще сидел видимо в его голове, так как он тут же с приходу начал ругаться с хозяином.
Дюжий, купеческого склада, с окладистой бородой хозяин трактира кричал другим своим половым, чтобы его вывели, Емельянченко же,- откуда прыть взялась! Подскочил к хозяину и тоже начал кричать, притом очень звонко: - “Толстая рожа, мол-ча-ать! Не к тебе он пришел, а ко мне! Мо-ол-ча-ать! Это мой гость, а ты его гнать? Ты его гнать?”
Дальше пошли уже такие крепкие слова, такая поднялась сумятица, что я поспешил уйти, не досмотрев до конца. За все взятое Емельянченко я уплатил, тому половому, который подавал. Полагалось, конечно, платить после того, как все будет выпито и съедено, но я сделал это раньше, чтобы предупредить слишком широкий размах этого писателя из ссыльных. Я не знаю, чем кончилось, потому что ушел. Емельянченко же мне больше не попадался, т.к. я вскоре после того уехал к себе в Крым.
Но рассказал этот случай, имея в виду познакомить своих читателей со способом добывания материала писателями-бытовиками. Мне и от Куприна как-то слышать: ”Много денег пропил я с балаклавскими греками!”
Балаклавские греки, с которыми он пьянствовал, дали ему материал для его “Листригонов”, c которыми он пил в Одессе, дали материал для рассказа “Гамбринус”, третьи, - для рассказа “Контрабандисты”; пятые – для “Штабс-капитана Рыбникова”, и так далее вплоть до “Поединка” и “Ямы”.
“Натура” для художников типа Куприна раскрывается только в подпитии, а до того она подозрительно косится на писателя и молчит.
Читатель может очень легко отличить писателей – пьяниц от писателей трезвых по их произведениям: если персонажи, выведенные писателем часто и патетически пьют, это значит, выводила их перед читательские очи рука алкоголика.
Есть такая пословица: “С кем поведешься, от того и наберешься.” Если писателю для того, чтобы делать наблюдения, необходимо пьянствовать со своей “натурой”, то вполне ясно,. Что и “натура” эта примитивная и писатель тоже ей подстать.
Поручик в отставке, выгнанный из полка за пьянство и дебоши в пьяном виде, Куприн был очень некультурен, по этой простой причине среди многочисленных персонажей его повестей и рассказов нельзя отыскать ни одного культурного человека.
Так же далек от культуры был и читатель Куприна. Как-то, сидя у меня в номере гостиницы “Пале-Рояль” в Петербурге, спрашивал у меня Л.Андреев: - “Чем объяснит популярность Куприна у читателя? Помнится, я ответил ему так: - Тем, что он ни на вершок не выше обыкновенного чуть-чуть грамотного читателя. Он пишет о том, что интересует именно этого читателя: о цирковых борцах, о контрабандистах, о конокрадах, о спивающихся актерах, о штабс-капитанах, которые оказываются японскими шпионами, о проститутках одиночных и о публичных домах, о сутенерах, о шантажистах, перлюстрирующих по своей должности письма и на этом грязном деле наживающих капиталы, о пивных и о корчмах, о вонючих гостиницах последнего разбора, заходя в которые непременно должны там стреляться студенты, о гранатовых браслетах и лубочных любовях, о дуэлях между поручиками и капитанами из-за полковых дам, и вообще обо всем, вполне доступном и понятном любой уличной проститутке, любому сутенеру, любому поручику, любому цирковому борцу…Кроме того, популярность свою он поддерживает скандалами, всячески заботясь об их гласности, так что в числе “новостей дня”, уличные газетные листки передают обыкновенно своим читателям и “очередной скандал писателя Куприна”.
Любопытно, что точь в точь тот же вопрос о популярности Куприна задал мне через двадцать лет после того, Ал. М.Горький, сидя со мной на “поплавке” в Ялте. Но он сам же и ответил на него: - “По-видимому, дело это объясняется тем, что он всегда был равен самому себе. – «То есть?» - Не понял я его мысль. – “То есть, публика получала от него только то, чего и ожидала, он не эпатировал ее ничем, для нее незнакомым.”» Слова Горького я передаю вполне точно, что же касается Л.Андреева, то вскоре после беседы со мной о разных разностях,- между прочим и о Куприне, ему пришлось познакомиться с сутью своего собрата по литературе, - суть же эта была - жажда славы и лютая ревность к тем, кто пользовался этой славой помимо него.
Известный в те времена артист Александринского театра Николай Ходотов праздновал свои именины. Квартира у него была огромная, и гостей собралось много, причем из писателей были Л.Андреев, Куприн, Скиталец и другие. Куприн обращается к Андрееву: “Леня, а Леня! Показать тебе зажим головы? Покажи, Саша, покажи” - бормочет Андреев. И вот “Саша” так сдавил правой рукой жирную шею “Лени”, что у того полилась кровь из носа на парадную белую скатерть стола и лицо почугунело. Андреев в то время был если и не так грузен, как в последние годы своей недолгой жизни (он умер в 1919 г. от разрыва сердца сорока восьми лет от роду), то все же зажим головы грозил ему печальными последствиями. Это сообразил Скиталец, сидевший визави, и так как спасать Андреева надо было без промедления, то он, чтобы поспеть вовремя, встал на стол и бросился, не обращая внимания на раздавленные им тарелки и соусницы к Куприну, чтобы разжать его руку.
Озлобленный тем, что ему не дают додушить Андреева, Куприн начал отбиваться от Скитальца левой рукой, так что Скиталец, человек крупный и значительной физической силы с большим трудом смог освободить Андреева. Тогда Куприн накинулся на освободителя, и только с помощью нескольких человек еще, Скитальцу удалось обезвредить буяна: его свалили на пол, связали ему руки и вынесли из столовой, Андреева же отвезли домой.
Этот факт не проник в газеты, так как такой “очередной скандал Куприна” тут значительно переплеснул через границы его обычных скандалов и мог бы, если бы Андреев захотел перенести дело в суд, но Андреев, юрист по образованию, знал, по какой статье законов стали бы судить отставного поручика Куприна и к чему могли бы его приговорить.
Однако Скитальцу и другим писателям, которые были свидетелями происшествия показалось все-таки неудобным и замалчивать это. Мне тоже надоело это укрывательство Куприна. Я хотя и не был на именинах у Ходотова, но несколько раз до этого попадал, будучи в кампании Куприна, в весьма скверные положения.
То в каком-то Велосипедном клубе, куда он меня завез, привязался он к трем гвардейским офицерам, которые, конечно, ничем не виноваты были в том, что его выгнали из пехотного полка. Мне пришлось за него извиняться перед гвардейцами и вывести его из клуба. Однако, когда я его вывел на Невский проспект, он тут же усмотрел, хотя дело было ночью, какого-то генерала в шинели, называемой “николаевкой”. Генерал этот шел под руку с дамой полусвета, а на шее у него при свете электрического фонаря блеснул владимирский крест. Он вдруг кинулся к обладателю этого высокого ордена, облапил его и завопил: - “Как вы наши защитники, дозвольте лобызнуть крестик!”
При таком пассаже генеральская дама кинулась с визгом прочь, а самому генералу вообразилось, что на него напали грабители и он рявкнул: «Караул грабят!» Собралась публика, подскочил околоточный надзиратель, и мне пришлось объяснять и теперь, как в клубе, что никаких грабителей тут нет, а есть только пьяный писатель Куприн, которого я сейчас же усажу на извозчика и увезу домой. Хорошо, что мне поверили, околоточный же оказался так любезен, что помог мне усадить Куприна в извозчичьи сани, - и я, наконец, повез его к нему на квартиру. Но не таков был Куприн, чтобы так рано, всего только в два часа ночи, кончить свои приключения. Он успел что-то шепнуть извозчику, и тот привез нас на Николаевский вокзал, где Куприну вздумалось не только пить, но еще и петь “Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение.” Станционный жандарм вывел Куприна из зала собственноручно. Я упросил его не подвергать известного писателя аресту, но мне запомнилось, как этот огромный и бородатый, внешностью похожий на царя Александра III, блюститель порядка, сказал: “Писатель – высокое звание, вздумал в публичном месте, на вокзале церковные стихи петь… Эх, видно учен мало! Как роняет писательское звание!”
Я мог бы исписать десятки страниц, если бы вздумал припомнить скандалы Куприна, которых я сам был очевидцем. Несколько раз из-за этого я прекращал с ним знакомство, но меня с ним зачем- то мирили. После пассажа с Андреевым я присоединился к тем писателям, которые решили обсудить этот пассаж, и, найти какие-нибудь меры воздействия на Куприна.
Двадцать пять человек писателей собрались с этой целью в квартире Арцыбашева. Любопытнее всего было то, что сошлись как раз собутыльники Куприна, и меня очень интересовало, к чему же могут прийти все эти Анатолии Каменские, Борисы Лазаревские, Александры Федоровы, Евгении Чириковы прочие. Был конечно и Скиталец, спаситель Андреева. Председательствовать начал было Арцыбашев, как хозяин, но вскоре, по глухоте своей передал это мне.
У меня же потом долго хранилось и решение по этому делу: оно пропало вместе со всем моим архивом, когда я эвакуировался в конце августа 1941 года из Алушты. Но решение я помню, так как оно было кратким: все двадцать пять человек изъявили согласие бойкотировать Куприна, - не здороваться с ним при встречах, не говорить с ним, не отвечать на его письма. Справедливость требует добавить к этому, что не больше, как через день, большая часть подписавшихся под этим решением преспокойно снова кутила с Куприным. Таковы были нравы в писательской среде того времени.
Нужно сказать еще, что читатель, которого обслуживал Куприн, был тот самый читатель, который запоем читал “Ната Пинкертона” и “Ключи счастья”. Как-то утром, когда еще мало народу было на Невском проспекте, я увидел незабываемое зрелище: по тротуару воинственно шагала пожилая дама, с полуседыми буклями, выбившимися из-под черной шляпки, а по мостовой одна за другой подводы с пачками книг, новеньких одного формата.
Можно было догадаться, что книги везут из типографии, но нужно было, чтобы мне встретился Ан. Констант., и объяснил, что пожилая дама – не кто иная, как Вербицкая и что это везет она к себе на квартиру свои “Ключи счастья” – полный “завод” – 12 тысяч экземпляров.
Случайно я был в этот день в книжном магазине Вольфа, помещавшегося в Гостином дворе, и слышал разговор по телефону старшего приказчика магазина с Вербицкой: магазин предлагал взять у нее 500 экземпляров, она же отвечала, что меньше тысячи оптовым торговцам не продает. Потом мне передавали, что в течение двух дней ее квартира освободилась начисто от “Ключей счастья”. Такова была погоня за счастьем в те времена.
О вкусах не спорят, но мне, писателю-художнику, очень странно было наблюдать такое явление: одна издательница толстого литературно-общественного ежемесячника, получившая прекрасное образование, находила всю беллетристику, которую помещали в ее журнале и в других журналах и в альманахах и сборниках, нестерпимо скучной и с наслаждением читала такие лубочные книжонки (по пяточку за выпуск), “Похождения разбойника “Антона Кречета”. Не знала, кто был автор этого “Антона Кречета”, но вот потрафлял же вкусам даже издательниц ежемесячных журналов: читать журнальный материал если приходилось по обязанности, а “Похождения разбойника” читалось “для души” и с большим нетерпением ожидался каждый новый пятачной выпуск этой вполне идиотской дребедени. Но таково было веяние времени. Круг читателей подлинно-художественных произведений был в общем очень невелик, и книги немногих художников слова издавались тогда ничтожными тиражами. В библиотеках требования на Вербицкую значительно превышали даже и требования на Льва Толстого, а так как она издавала свои книги сама, минуя посредников-издателей, то кому-кому. А уж ей то наверное “Ключи счастья” доставили счастье. Другие писатели естественно должны были вести борьбу за свою популяность, и это было весьма интересно наблюдать.
Я сказал уже, как добивался популярности Куприн. Ежедневно устраивая в Петербурге скандалы. Писать он уезжал в г. Устюжку, в дом профессора Батюшкова. Но в целях популярности он кроме того, любил сниматься у фотографов то в водолазном костюме, то в гондоле воздушного шара ( причем эти фотографии помещались в журнальчиках желтой прессы с пояснением: ”Я опущусь на дно морское, я поднимусь на облака”), то в вывернутой наизнанку меховой шубе, в мохнатой шапке с цепью на шее и на четвереньках: это должно было изображать пса из пьесы “Шантэклер” Э.Ростана. Этот снимок был помещен в “Синем журнале” с подписью “Так забавляются наши беллетристы” и прочее в этом роде.
Однажды я встретил его и поэта Рукавишникова все на том же Невском проспекте совершенно пьяных. Вместо того. Чтобы отправить их обоих в “Современный мир” для чего я подозвал извозчика. Мне пришлось зайти вместе с ними в пивную, куда настоятельно потащил меня Куприн. Усевшись за столик. Оба приятеля тут же заснули, и их хотели вывести, но очнувшись Куприн брякнул половому: ”Полдюжину пива!” Тот пожал недоуменно плечами, и спросил меня: ”Вы будете платить?” Полдюжины бутылок пива стоили, конечно, немного и я заплатил за них, любопытствуя, что будет дальше. Дальше Куприн снова уснул, ( а Рукавишников и не просыпался )половые начали трясти их обоих за плечи, чтобы разбудить, и кричали им в уши: “Вставайте пиво пить. – А? Что? Пиво?” – Куприн поглядел на одного из них мутными глазами и, приказал ему: “Отнеси ко мне домой !- Куда же это?” – Осведомился половой. – “Ко мне!…К знаменитому писателю Куприну, автору “Поединка”! – Не знаю, где это”, - сказал половой, и такого, вполне естественного ответа было вполне достаточно, чтобы Куприн почувствовал себя оскорбленным до того, чтобы поднялся со стула и начал виртуозно ругать полового – как смел он не знать, где живет автор “Поединка“?!
С этим его “Поединком” был еще и такой случай. Мы только что сели за обеденный стол в квартире Куприна при “Совр[еменном] Мире” ( на Разъезжей ул., в д. 7) – несколько человек сотрудников журнала, и Куприн тогда был совершенно трезв. Вдруг входит курьер журнала и говорит Куприну, что его хотят видеть две женщины. Куприн снял салфетку, которую приладил было к пиджаку, и вышел в прихожую, оставив не затворенной дверь в столовую, так что нам не только было все слышно. Но и видно тех, кто пришли.
« “Вы кто такие?” – Нелюбезно спросил Куприн. – “Мы – курсистки-бестужевки”, - ответила одна студентка. “Зачем пришли? – Мы хотим попросить у вас книгу вашу “Поединок”, - ответила другая. – « Мой “Поединок” стоит всего только один рубль, и он продается в магазине”, -сказал Куприн, но курсистки наперебой заговорили: “И рады бы купить…Да рубля то лишнего нет…Рубль для нас – очень большие деньги…- Но ведь вы же читали, конечно, “Поединок”, зачем же вам еще иметь эту книгу? – Недовольным уже тоном спросил Куприн, но когда одна из студенток ответила: “Нет, не читали”, - то знаменитый автор “Поединка” рассвирепел вдруг до того, что крикнул: “Вон отсюда!.. До сих пор не прочитать “Поединка”! Это называется –интеллигентные женщины, студентки! Во-он!” И вошел в столовую красный от непритворного возмущения. Конечно, ему ничего не стоило подарить бедным студенткам свою книгу, - зачем же разыграл эту грубую сцену? Исключительно в целях рекламы, чтобы среди петербургских студенток и, конечно, студентов пошла в ход эта фраза: “Как смеете вы, студентки, считать себя интеллигентными женщинами, если вы не читали “Поединка”! По расчетам Куприна эта его выходка должна была заставить говорить о нем долго и тем самым значительно расширить круг его читателей среди студенчества.
Должно быть помня из “Поучения” Владимира Мономаха о том, что гости разносят о хозяевах хорошую и худую славу, Куприн жил очень широко, и за столом его всегда можно было встретить новых и новых гостей, но этих новых гостей обычно предупреждали с вежливой улыбкой, что в доме Куприна принято говорить только о Куприне. Так же предупреждали и меня, когда я только что ( в 1906 г.) приехал в Петербург и был “новым” гостем, однако не сказано было точно, как я должен был говорить. И это отсутствие ясности привело однажды к такому яркому эпизоду.
В “Современном Мире” появился рассказ Куприна “Гамбринус” ( и т.д., как излагалось уже мною в “Восп[оминаниях] о Репине”). После такой выходки Куприна я не заходил в “Совр[еменный] Мир” c неделю. Но вот редактор журнала, профессор Батюшков звонит мне по телефону, оказывается, Куприн очень желает со мной примириться, да, наконец, он и не хотел меня обидеть, а мое замечание о “Гамбринусе” совпадает с тем, какое сделано им самим, Батюшковым. - « “Хорошо, - говорю,- я приеду. Позвольте вас предупредить,- говорит Батюшков. – Вы можете приехать в “Современ[ный]Мир, а я вам звоню из ресторана “Палкина”. Знаете, где ресторан “Палкина”? – Если бы даже и не знал, отвечаю, так ведь “извозчики-то на что”?» Батюшков сообщил мне, что за столом сидят кроме Куприна, еще два профессора.
Приезжаю к Палкину, - в самый фешенебельный ресторан Петербурга. Двое величественных лакеев, белогрудых, в новеньких черных фраках бросаются ко мне, и один снимает мое пальто, а другой не вешает его, а держит в руках и говорит укоризненно: - “Извольте одеться. В таком костюме к нам нельзя”. Я приехал одетым так, как ходил обычно, в пиджаке поверх косоворотки – глаженных рубах я не носил.
« Чудесно! – Сказал я, снова одеваясь. – Только скажите в зале, где меня ждут профессора Батюшков, Зелинский, Аничков и писатель Куприн, что приезжал писатель Ценский, но его не пустили. Метродотель с длиннейшими рыжими усами, слышавший что я сказал изрек вдруг: “Писатели к нам могут входить даже без панталон.“»
Я не знаю точно, какие цели преследовались этим примирением, т.к. спустя короткое время пришлось мне снова выйти из числа его знакомых. Однако опять нас торжественно помирили. Только после эпизода с Андреевым у Ходотова и товарищеского суда над Куприным, я уж больше с ним не хотел встречаться, хотя его попытки к этому были.
Иногда Куприн выступал “с благотворительной целью”, читая свои произведения. О двух таких выступлениях его я слышал, как о совершенно скандальных: одно в пользу Ярославского землячества студентов, другое – в Пятигорске, не знаю, в чью пользу. И в том и в другом случае он читал свои стихи ( кажется, они были “созданы” в сотрудничестве с Рославлевым ) Из стихов наиболее невинным является такое: ”Эта ль девица не испорчена, - Не испорчена ль? Уж сидит она туго скорчена… Чрезвычайно жаль! “ Когда слушатели начали шикать,. Куприн стал ругаться крепкими словами, после чего, конечно, обе стороны разошлись вряд ли довольные друг другом.
В отеле “Пале-Рояль” было удобно писать, - там соблюдалась тишина, поэтому писатели часто живали там (в Пушкинском переулке, выходившем на Невский проспект) иногда целыми месяцами там жил и я, приезжая по литературным делам из Крыма зимою. Но в том же “Пале-Рояле” обитал и писатель Борис Лазаревский,… субъект бездарный и неумный, хотя и юрист по образованию, бывший военный следователь, он не производил впечатления образованного человека. Каков был его умственный горизонт, видно уже из того, что он не имел понятия о том, что называется в анатомии “волчьей пастью” в одном из своих рассказов наградил новорожденного младенца одной испугавшейся, в состоянии беременности, волков молодой помещицы настоящей и подлинной волчьей пастью, т.е. вытянутой вперед зубатой и шерстиной мордой.
Мне этот Лазаревский при первом знакомстве отрекомендовался, как почитатель и подражатель Чехова. “Пишу, как Чехов! Вот вы увидите, - я вам принесу свои книги… Я был в Ясной Поляне у Толстого и ему говорил, что я – чеховец. Даже и в книге для посетителей, где уж конечно, все на вопрос, кто ваш любимый писатель, должны были писать, - из вежливости, разумеется Лев Толстой, - я написал Антон Павлович Чехов. С тем и ушел от Толстого…”
“О чем же вы пишете ? – спросил я. – Исключительно о женщинах! – с большим пафосом ответил он. О всяких женщинах, всех сословий… Я могу быть смело назван психологом женской души…Я не перестаю изучать, так как это, понятно, материал обширный.” Что он старательно изучал и продолжает столь же старательно изучать женщин, мне видно было и по его внешности. Ему было тогда лет 37-38, но можно было дать и пятьдесят: лицо у него было дряблое, под глазами висели синие мешки, походка была развинченная. Чтобы показать мне, как он любит Чехова, он в первый же день знакомства предложил мне отправиться с ним в Александро-Невскую Лавру посмотреть могилу Чехова. При этом он мне сказал, что ему везет на приключения, так что я не буду раскаиваться, что с ним пришел. Могилу Чехова он мне действительно показал, и приключение с ним действительно случилось.
Кладбище Лавры было в тот день безлюдно, и, пользуясь этим безлюдием, он несколько невежливо обошелся с какою-то совершенно заброшенной могилой, на которой врос в землю и покривился приземистый плохо отесанный крест из потемневшего от времени известняка. В тех местах, где были высечены на камне слова, вырос зеленый мох.
“Чей же это памятник? – спросил я. – По всему видно, что какая-то древность,”- и махнул он рукой, приглашая меня идти дальше. Но меня заинтересовал ярко-зеленый плотный мох, и я оторвал первую сверху его шапку. Показалась буква М, потом оторвал вторую, - показалось И, оторвал третью – Х… “Какой-то Михей, должно быть, - Бог с ним, идемте дальше!” – Потянул меня за рукав Лазаревский. Но я все-таки освободил от мха все имя, - оказался покойник не Михей, а Михайло. “Михайло!.. Странно! Почему же именно Михайло, а не Михаил?” – заинтересовался делом сковыриванья моха и Лазаревский. Второе слово было “Васильевич”.
“Михайло Васильевич!… Кто же бы это мог быть такой?” Белесые глазки Лазаревского выкарабкались из мешков и глядели на меня вопросительно. “Из всех старинных покойников я знаю только одного Михайлу Васильевича”, - отвечал я веря и не веря своей догадке быстрее, чем раньше, сорвал все зеленые шапки моха. Обнаружилось, что догадка была верна: под мхом таилось великое имя: Ломоносов.
Как ни был циничным по своей натуре Лазаревский, однако и он был ошеломлен таким открытием.
Я вспоминаю об этой своей находке теперь через сорок с лишком лет, с чувством глубочайшего возмущения людьми старого чиновного Петербурга, забывшими о могиле того, которого Пушкин назвал “первым русским университетом”.
Лазаревский потом надоедал мне так, что я перестал пускать его к себе в номер. Но однажды ( это было, примерно, через неделю после суда над Куприным ) Лазаревский очень настойчиво стучался ко мне, дверь свою я всегда запирал на замок , и со стороны коридора прикреплял к ней бумажку с надписью: Сергеева-Ценского нет дома”.
“Уйдите, я вам говорю!” – Кричал я Лазаревскому через дверь. “Я вам только покажу “Историю” в обработке сатириконцев.” – Кричал мне Лазаревский. Эта “История” только что вышла из печати, и мне хотелось ее посмотреть. Поэтому я отворил, наконец, дверь. Однако в руках Лазаревского книги не было, но он сказал: “Она у меня в комнате.” Так как его комната была в двух шагах, то я пошел за ним, и что же? Вместо “Истории” в обработке сатирического журнала “Сатирикон”, тогда выходившего, я увидел Куприна. Этот обман Лазаревского так рассердил меня, что я едва разглядел, что Куприн робко протягивает мне руку, тихо сказав при этом свою фамилию. Я повернулся и ушел к себе, снова заперев дверь. Спустя несколько минут снова стучится Лазаревский, и говорит в замочную скважину: “Александр Иванович очень просит вас его простить! – Ни в коем случае! – Отвечаю я. – Леонид Николаевич (Андреев) его простил. Это меня не касается. И Скиталец тоже!.. И Чириков тоже! – Постановление товарищеского суда я ставлю выше чем даже постановление суда коронного. Вы – юрист и должны это понимать! – Все, давшие подписи. Опять в хороших отношениях с Куприным, кроме вас! – Уйдите!”
Он ушел, но минуты через три начал стучать снова. “Вы опять! ”- Кричу я. – “Александр Иваныч послал меня сказать, что ваша “Печаль полей” - гениальная вещь. - Передайте ему, что я не скажу этого об его “Яме”!… И сейчас же уйдите!” Лазаревский ушел но через минуту снова послышались его развинченные шаги. Теперь после стука, он почти прошептал в скважину замка: “Сидит и плачет”. Это было уж слишком глупо придумано, чтобы на меня повлиять. Я решительно крикнул, чтобы больше он как посол Куприна ко мне не являлся и больше уж он действительно не приходил в тот день, а дня через два встретил меня в коридоре с запиской в руках, и прочитал мне, пока я отпирал свою дверь и раздевался, запись всего эпизода с Куприным, и я должен был согласиться с ним, что он записал все очень точно, как мог записать бывший судебный следователь Дальневосточного флота.
Однако был случай с Куприным, когда он действительно плакал, хотя и злыми слезами. Этот случай имел место в Ялте, куда Куприн приехал со своей новой женой, бывшей перед тем гувернанткой у его дочери Лидочки. А Мария Карловна, разведясь с ним, вышла замуж за Ник. Ив.Иорданского, который и был потом лет десять редактором “Современного Мира”, а после Октябрьской революции, войдя в партию большевиков, был одно время полпредом в Италии.
Однажды я из Алушты поехал в Ялту и меня пригласили в одно знакомое мне раньше семейство, куда приглашены были также Арцыбашев и Скиталец, жившие в то время в Ялте и два местных уроженца, студенты Московского университета, Бородины.
Сначала все шло неплохо. Скиталец принес довольно громоздкий инструмент – гусли. Играя на гуслях (этого инструмента я что-то в последнее время не видел) он пел известную песню Струговщикова о Степане Разине и персидской княжне, Арцыбашев, как бывший ученик какой-то школы рисования, кажется, Харьковской – делал зарисовку его в альбом одной из дочерей хозяйки. И как раз, когда Скиталец дошел до патетического места, как Разин “хватает персидскую княжну и за борт челна бросает в набежавшую волну”, - появился Куприн. Он был прифранчон, - в новом пиджаке, в галстучке, похожем на бабочку, но должно быть неприятно удивлен был тем, что Скиталец с гуслями и баритоном был здесь в центре внимания, а не он.
Со скучающем видом он обошел всех гостей присматриваясь к ним и сопя умышленно сильно, потом ушел из гостиной в столовую, где был уже приготовлен стол с винами и закусками, а так как я был знаком с его новой женой, то увидя ее в одиночестве, сел из приличия с нею рядом, чтобы задать ей несколько банальных вопросов: Когда приехали? Надолго ли приехали?. От нее я получал такие же банальные ответы, и когда мучительно думал, о чем еще побеседовать с ней. Вдруг увидел около себя Куприна.
“Ценский, о чем вы говорили с моей женой?” – Столько непостижимой для меня злобы было в глазах “знаменитого автора “Поединка”, перебегавших с меня на его жену, что я поднялся и сказал ему негромко: “Тон вашего вопроса я считаю совершенно неприличным!”
И тут же пошел в столовую. Чтобы не быть там праздным зрителем снеди и напитков, налил себе рюмку рябиновки и взял какой-то бутерброд. Однако следом за мною вошел в столовую Куприн. “Что вы пьете, Ценский ?” Это был признак уже взвинченности Куприна, когда он начинал называть меня по фамилии, а не имени-отчеству. Как обычно и я ему ничего не ответил.
“Кажется, рябиновку? – Продолжал тем же тоном Куприн. – В таком случае и я тоже.” И он, став по другую сторону стола, дотянулся до отставленной мною бутылки и не совсем послушными ему руками налил рюмку. “А бутерброд вы взяли с чем? С сардиной? И я возьму с сардиной? Я решил вам подражать.”
У него был перешибленный в переносице нос, результат, как он мне говорил раньше, его увлечением боксом, и вот я смотрел на его сопящий нос, на злые, исподлобья, глаза, на весь его облик, очень типичный для казанского татарина (каким он был по матери, а может и по отцу) и не говорил ему ни слова.
«”Вы что же, все живете в своей Алуште? В одиночестве? И шагаете по комнатам в целях вдохновения?” – Видя, что он идет на явный скандал, так как уже повышает голос, я ответил ему как мог спокойно.: ”Да, живу в Алуште, шагаю по своим комнатам. - А ноги в лед вы не ставите, как Эдгар По? - Зачем же это? Чтобы схватить насморк? - Для пущей игры вдохновения!” – И Куприн от своей головы кверху подбросил правую руку. “Считаю это лишним” – Cказал я, - “Мое вдохновение всегда к моим услугам и без таких жестоких средств. Так что вы думаете, что лучше меня пишете? Безусловно лучше. Отчего же ваша книга – 1-й том – лежит на складе, а мой 3-й том разошелся? – Победоносно спросил Куприн.
Нужно пояснить, что мой 1-й том, состоит из мох ранних рассказов, представляет собою толстую книгу в 350 страниц. На обложке его не было даже обычного слова “Рассказы”, а только одна моя фамилия и под нею цифра 1 (так вздумалось сделать художнику Трояновскому). Обе книги – мой 1-й том и Куприна – 3-й вышли в “Современном Мире” одновременно, и ничего не было удивительного в том, что читающая публика за год раскупила книгу уже знакомого ей по первым двум томам (2-й том был “Поединок”) писателя, а писателя для нее нового приобретать еще не решалась. Все-таки из 5 тысяч экземпляров было продано З тысячи, и это можно было считать по тем временам успехом.
Я так и ответил Куприну: ”Ведь издержки по изданию книги моей покрылись, чего же мне больше желать? Чего желать?” – Вдруг поднял голос Куприн. – “Прибыли от издания для издательства, вот чего! Этот ваш выстрел в цель не попал.” - Сказал я ему спокойно. – “То есть? Что вы хотите сказать? Вам, как я вижу, осталось неизвестно, что я взял на себя все расходы по выпуску моей книги, - объяснил я, - и эти расходы – мои личные расходы, а не издательства, - мне моя книга вернула. И я вполне удовлетворен.” Куприн как будто несколько растерялся, но всего только на два-три момента. “ Ах, да вы хотите сказать, что вы очень богаты, - выкрикнул он. – Та-ак! Однако меня повсюду знают, а вас нет!”
Мне, наконец, надоело это приставание. Мы были только одни в столовой и разделяла нас ширина стола. Я начал говорить, чтобы покончить с апломбом Куприна. “Не угодно ли вам выслушать некую притчу касательно популярности. Представьте, что идет по улице шарманщик. То перед одним, то перед другим домом, заходя при этом во двор, начинает он свою всем известную музыку и подпевает гнусаво: “Разлука, ты, разлука, чужая сторона!” И вот около него начинает скакать на одной ножке мальчишки, вылезают из кухонь кухарки, из подвала прачки, из дворницкой дворники… И только откуда-нибудь из окна третьего, четвертого этажа, отворив форточку, высовывается тощая рука интеллигента и бросает вниз шарманщику пятак, приготовленный было на то, чтобы купить булку и чаю:”На, возьми и уйди, только не терзай ушей!” Но вот, в пандан к этой картине представьте другую: в какой-нибудь захолустный город, хотя бы и губернский, Тамбов, скажем, или Пензу, - приезжает композитор, чтобы дать концерт. Сколько может он собрать мельманов в захолустье? Сто человек, и то много. Зато, эти сто человек чувствуют себя счастливыми на подобном концерте: они соприкасаются с высоким искусством.
Реплика Куприна не заставила себя ждать. “Значит, это вы композитор? – Крикнул он во весь голос. – Вы меня поняли. –Сказал я.–А я – шарманщик?” Тут он схватил бутылку еще не распечатанного красного вина за горлышко и поднял ее над головой. ”Вы меня поняли”, - повторил я и точно также, как он взял за горлышко полную бутылку донского шампанского. Неизвестно что могло случиться дальше, если бы в столовую не вошли поспешно Скиталец, Арцыбашев, и оба студента, которых, разумеется, донеслись выкрики Куприна.
Но тут такая деталь: все четверо вошедших обогнув стол, стали по обеим сторонам меня, а Куприн, хотя и был ближе к дверям в гостиную, остался в одиночестве. Таким образом, я, в одиночестве шагавший по комнатам своей дачи по несколько месяцев в году, оказался окруженным дружески вполне расположенными людьми, готовыми стать на мою защиту, а Куприн,. Так заботившийся о своей популярности среди писателей и читателей остался без поддержки. И Куприн понял, что в споре со мною он понес поражение. Он не бросил свою бутылку в меня и не швырнул даже ее на пол, а поставил на стол и вышел.
Чтобы замять этот эпизод, в доме заговорили о чем-то на тему дня, а , минут через десять вспомнили о Куприне: главным образом, конечно, жена его забеспокоилась куда же он делся. Думали, что он вышел на улицу, но одна из девочек хозяйки заглянула на балкон и, вернувшись в гостиную, и шепотом на ухо сказала матери: ”Мама, а там, на балконе сидит Куприн и почему-то плачет.” Он не плакал, конечно, так показалось девочке-гимназистке. Обнаруженный, он с балкона ни на кого не глядя и не с кем не простившись прошел через столовую и гостиную, взял в прихожей свою шляпу и вышел на улицу.
Предоставляю психологам и психиатрам объяснить этот случай, но я его передаю вполне дословно. Никаких стычек перед этим у меня с Куприным не было, я даже и не видел его с полгода, по всей видимости только то, что не он оказался тут, в малознакомом ему семействе, в центре внимания, его взвинтило сразу на высокую ступень, и он искал случая, к кому бы придраться.
Какой-нибудь внезапный припадок ревности? Но для этого я не давал повода: я заговорил с его женой, увидев ее одиноко сидящей, так как она ни с кем здесь, в этом обществе не была еще знакома, а я ее не раз встречал в квартире Куприных, когда она была там гувернанткой. Ревность если есть та самая, которая впоследствии толкнула его на зажим головы Андреева. Во всяком случае, то что мною рассказано, характерно для нравов в литературной среде в период между революцией 1905 года и первой мировой войной, а всего более характерно для Куприна, так как на огромный скандал лез он тут, будучи совершенно трезвым, при том в мало знакомом ему доме.
Талантливый газетный работник того времени Гиляровский пустил в ход свое двустишие :”Если истина в вине, Сколько ж истин в Куприне!”
Однако запоями жил и Андреев, но о скандалах Андреева не было слышно, его мирно отвозили в лечебницу для алкоголиков; часто и много пил певец “Прекрасной Дамы” – Блок, но у него это не соединялось с агрессивными действиями против других – писателей и не писателей, между тем как скандалы Куприна были учтены какими-то весьма предприимчивыми людьми, основавшими в Петербурге ресторан “Вена”. Ресторан этот с самого своего возникновения получил название “писательского”, так как посетителями его – писателям там был объявлен кредит и кажется скидка с прейскурантных цен.
Хозяева ресторана вполне правильно соображали, что где будут кутить писатели, там между ними непременно будет Куприн, а где будет Куприн, там будут непременно скандалы, т.е., зрелище для привлечения посторонней публики. Выходила как будто какая-то антреприза со стороны этих бизнесменов: не только “хлеба”, но “зрелищ” для питерской денежной публики, и Куприн был главным актером в этой своеобразной труппе скандалистов. У него есть мемуары “Как я был актером”. Приходится пожалеть, что он их не продолжил до последних дней ясности своего мозга,. Так как он, в сущности, не переставал быть актером до своего духовного конца, который настал для него несколькими годами раньше физической смерти.
Чем, как не актерством, можно объяснить такой например эпизод, происшедший в “Вене”. К нему (это было при мне) подошел чокнуться какой-то молодой офицер, поручик (что соответствовало старшему лейтенанту) с орденом Владимира 4-й степени с мечами и бантом. Это была в то время высокая награда в особенности для обер-офицера, и вполне естественно, что Куприн обратил на нее внимание. Поэтому он спросил, не поднимая однако своей рюмки: “А за что вы получили “Владимира”? За отличие в сражении под Мукденом”, - Браво ответил поручик.
“Почему же вы его носите не там где надо? “ – Спросил, прищуриваясь, Куприн. “А где же надо?” – Удивился поручик. “Где?..А на том самом месте, какое вы показывали японцам, когда удирали от Мукдена!” – Очень резко и громко, чтобы многие слышали, ответил Куприн.
Поручик покраснел, повернулся и отошел к своему столику. Разумеется отдельные подвиги в этом длительном сражении на огромном фронте были, и не один этот поручик был за них награжден, и не он, тем более, был виноват в том, что все сражение было проиграно, да русская армия и не “удирала” от Мукдена, а отступала в возможном порядке, не преследуемая противником, так что Куприн нанес оскорбление, притом грубое и публичное, офицеру, бывшему в боях и совершившему какой-то несомненный подвиг. Мало того; бывает, что читатель по невежеству, конечно, оскорбляет писателя, а в этом случае писатель оскорбил своего читателя…Ведь это было время такое, когда еще не вывелись дуэли: ведь и коронная вещь самого Куприна называлась “Поединок”, и в ней описана подготовка к дуэли и дуэль двух офицеров. Что было бы, если оскорбленный им так незаслуженно жестоко офицер вызвал бы его, тоже бывшего офицера, поручика в отставке, на дуэль? Имел полное право вызвать, однако же предпочел стать выше оскорбления, нанесенного ему писателем.
Произошел в той же “Вене” и другой случай(тоже на моих глазах).Стол был большой, за которым мы сидели и нас вмест6ес Куприным было человек десять, причем двое, - Котылев и Маныч, не были писателями, хотя постоянно их можно было встретить у Куприна и с Куприным.
Кто они такие были? – По-видимому, газетные репортеры и литературные фактографы. Они кормились не только около Куприна, но и около Арцыбашева и других, менее известных, которым “создавали имя”. Написать заметку о ком-нибудь в газету, поднять насчет той или иной вещи того или иного писателя шум, - это было дело двух музыкантов “шумового оркестра” – Котылева и Маныча. Котылев, субъект уже весьма спившийся, доходил до того, что в той же “Вене” кричал вдруг пьяным голосом, если даже и не был еще пьян.”Александр Иваныч! Вы – великий писатель! Я не достоин даже и развя-зать ваш ботинок. Позвольте мне хоть поцеловать подошву!
И Куприн протягивал ему, становившемуся на колени, свою ногу, и Котылев прикладывался благоговейно к подошве его ботинка. Приподнявшись потом, он оглядывал всех в зале, как бы желая убедиться, все ли видели это, не повторить ли?
Маныч (есть такая река на Северном Кавказе с таким названием и я не знаю, не псевдоним ли это?) был несколько моложе Котылева, а главное имел гораздо более внушительную внешность. Если бы он побрил себе подбородок, так чтобы из его бороды образовались баки, какие носили в пятидесятых годах прошлого века, то мог бы без всякого грима играть Кречинского в пьесе Сухово-Кобылина. Замечательным было в нем еще и то, что сколько бы он не пил, пьяным он никогда не был и держался важно и занимал у всех деньги с такою же непринужденностью, как будто только для этой цели и родился на свет. Некий Гога Попов, сын известной в те времена издательницы и владелицы большого книжного магазина в Петербурге Ольги Николаевны Поповой, прокутивший капиталы своей мамаши,сочинил о нем два двустишия. Первое: “Идет Маныч…Ну, что ж, приму венец терновый. Возьми целковый!” Второе: “Когда увидишь Маныча, дай стрекоча!”
Этот то самый Маныч и сидел рядом с Куприным в тот вечер, о котором я хочу рассказать, а за другим столом, поодаль разместилась какая-то компания, - два инженера, дама и студент университета, по виду не первокурсник. Студент особенно упорно глядел на наш стол, наконец, решительно поднялся и с рюмкой водки в руке подошел к нашему столу.
“Разрешите мне, автор знаменитого “Поединка”, чокнуться с вами!” – Торжественно произнес он, обращаясь к…Манычу, которого, по его импонирующей внешности принял за Куприна. “Вот Куприн!”- Величественным жестом указал на автора “Поединка” Маныч.
Студент смешался, а Куприн уткнул голову в плечи и смотрел исподлобья. Однако надо было студенту как-нибудь выйти из неловкого положения, и он, приложив левую руку к груди, низко наклонившись теперь уже в сторону Куприна, проговорил , запинаясь, “Очень, очень прошу меня извинить,. Я не знал вас в лицо, г. Куприн!.. Разрешите приветствовать вас! Но чуть только он протянул рюмку к Куприну, тот наотмашь ударил по этой рюмке, так что и водка и осколки рюмки попали в лицо студента… Утираясь платком он отошел к своему столику, и тут же вся его компания, расплатившись с официантом покинула ресторан…Можно сказать, познакомились с автором знаменитой повести!
Однако Куприн способен был задумать и разыграть скандалы гораздо более широкого масштаба. Разумеется. Полная безнаказанность выпадов его против отдельных лиц подсказывала ему размах, давала ему полет фантазии и способность выполнить то, что подсказывала ему обстановка. Однажды в “Вене” собрался цвет столичной адвокатуры для чествования одного из светил своего сословия по случаю двадцатипятилетия его деятельности. Четверть вековой юбилей известного столичного адвоката, быть может, не меньшей знаменитости в своей области, чем автор “Поединка” в своей.
К сожалению, я совершенно не помню фамилии юбиляра, но это не имеет значения. Дело было в том, что участников празднества собралось человек пятьдесят, и они заняли целый зал ресторана, впрочем, только колонны и арки отделяли этот зал от другого, общего зала. А в этом другом зале одиноко сидел за столиком у стены не кто иной, как Куприн. Одиноко и скромно. Он ничего не заказывал, так как денег у него не было ни копейки. Он поджидал кого-нибудь из своих собутыльников, у которых предполагал деньги: они должны были платить “ за честь ужинать с Куприным”.
Наконец, он, по-видимому, потерял терпение. План действий у него был обдуман, оставалось только привести его в исполнение. И вот к столу шумно пирующих адвокатов и дам, причем и те и другие были одеты как подобает в парадных случаях, подходит никому из них в лицо не известный, в поношенном пиджачке, коротенький субъект и говорит хрипло –“ :Господа! Протанцевать вам “джигу”, танец английских моряков? – Джига? Что такое джига?”
Адвокаты и их жены переглянулись, юбиляр же, от полноты обуявших его чувств внезапно решивший, что это – эстрадное выступление, приготовленное для него устроителями празднества, благодушно произнес: “Отлично, любезный! Танцуйте джигу!” И даже повернулся на своем стуле, чтобы посмотреть, что это за танец начнется сейчас на обширной площадке зала.
Но узкой брешью, образовавшейся от этого поворота юбиляра, воспользовался танцор. Не успели сообразить пировавшие, что он такое делает, как он очутился уже довольно ловким прыжком на столе и начал топтать ногами тарелки и расшвыривать бутылки с вином. Его никто не удерживал, так как все с криками сорвались со своих мест, отбрасывая стулья. “А-ай! Сумасшедший!” – Вопили дамы. Много костюмов, как мужских, так и женских было испорчено красным вином, горчицей, салатом, кусками дичи в жирном соусе. “Сумасшедший! Сумасшедший! “- Кричали все и в этом и другом зале, но администратор и официанты “Вены” знали, что никакого сумасшедшего в учреждении не было, был просто только очередной скандал писателя Куприна. Незачем описывать как был укрощен автор “Поединка”. Разумеется, официанты сбежались и поскорее сорвали его со стола, так как за разбитую посуду адвокаты не обязаны платить. Разумеется и то, что адвокаты сумели бы написать об этом приключении в газеты,. Но в газетах ничего не появилось, и вот именно этот факт заслуживает размышления над ним.
Весь Петербург говорил об этой, совершенно экстравагантной выходке Куприна, но газеты точно выполняли какой-то заговор молчания . Кажется, был пущен Котылевым, Манычем и прочими подобными слух, что Куприн заболел-де белой горячкой от неумеренного пьянства и его увезли лечиться.
На время, действительно, его скрыли куда-то, едва ли не в Финляндию. Говорю так потому, что где-то в Финляндии он был арестован ленсменом, не знавшим, конечно, что арестовывать этого писателя не полагается, что скандал, какой он выкинул, просто на просто “ очередной скандал Куприна”
От скандала Куприна очень легок переход к скандалу Арцыбашева в Балаклаве, - кстати, Арцыбашев дал мне и объяснение своему скандалу. Он жил тогда в Ялте, как туберкулезный больной (у него был туберкулез почек), а я приезжал в Ялту, чтобы купить кое-какие книги в тамошнем книжном магазине караима Синани, известного среди писателей “Ялтинского Смирдина”, заглянул и к Арцыбашеву. « “Что пишете? “ – Спрашиваю. – “Зачем же мне писать теперь?”- Отвечает он вопросом. – “Теперь я долго могу отдыхать: за меня люди пишут”. И он вытащил из папки кипу газет и подал мне улыбаясь. – “Вот посмотрите-ка, как здорово пишут! Мне так ни за что не написать.” Я раскрыл первую газету и прочитал заглавие: “Хулиганство писателя Арцыбашева”…Развернул другую, читаю: «Хулиганский поступок Арцыбашева», смотрю в третью: - “Писатель хулиган”…”Что же вы такое сделали, несчастный”, - спрашиваю. - “Прочитайте – узнаете…”- И очень весело на меня смотрит.
Прочитал одну статью. Действительно, очень подробно и с большим жаром было сообщено читателю, что Арцыбашев, будучи с женой в Балаклаве, заказал в тамошнем маленьком театре, стоявшем, как и вся Балаклава, на берегу бухты, два билета в первом ряду, - в первом потому, что он плохо слышит, - но когда пришел к началу спектакля, то кассирша сказала ему, что все билеты первого ряда, как и второго, и третьего, и четвертого, уже проданы ею, а есть места только в пятом ряду. Кассирша эта сидела за своим столиком с билетами как раз над бухтой. “И вот, - писал кто-то возмущенно, - писатель-хулиган хватает столик за ножку и швыряет его в бухту со всею выручкой и с непроданными билетами. Потом, совсем как саврас из купцов, он спрашивает: ”Сколько стоит?” А когда ошеломленная его поступком и плачущая кассирша лепечет :”Полтораста рублей должен быть полный сбор”, он уплачивает полтораста рублей и уходит”…»
“Ну что скажите? Какова реклама?” – Спросил меня Арцыбашев, когда я пробежал статью. «”Черт знает что! “ – Не мог не сказать я. - “ Понимаете, Сергей Николаевич, всего только полтораста рублей стоит, а сколько написали и в скольких газетах!” – Совершенно непритворно ликовал Арцыбашев. - “Ни об одном романе моем, даже о “Санине” так дружно не писали! Какое однообразие мнений о деятельности писателя Арцыбашева! Михаил Петрович! – Говорю ему я, - “ведь такой “успех” писателя, все равно, что успех какого-нибудь уголовника, о котором тоже во всех газетах пишут весьма “дружно”. Позвольте, Сергей Николаевич, давайте поговорим на эту тему, авось сговоримся…» У Арцыбашева было вполне добродушное лицо, ни малейшей тени на нем какой-нибудь затаенной обиды; он и продолжал добродушным тоном:» ”Вот нас, писателей, много, а память у читателя, - вот какая! Он показал кончик мизинца. Куда ему к черту запомнить мою, вашу, пятую, десятую фамилию?… Вы бы поговорили с каким-нибудь читателем и услышали бы вы от него, примерно, такое: “Вот как-то не помню когда именно читал я… Дай Бог память, как это называлось…Ну, в общем забыл, но дело не в этом …Только там выводится такой, знаете ли субъект…или извольте, этот субъект кажется не в этой книге выводится… тут я что-то такое перепутал …Одним словом, мне показалось довольно интересно”…Вы его спросите, конечно: - А чья же это книга была, какого автора? Он, читатель этот, вытаращит на вас глаза, будто вы ему кровное оскорбление нанесли, - автора, чтобы он еще тут запомнил!
“Как его? Скажет и даже палец к носу приставит в знак задумчивости – Вот же ведь история! Была, была какая-то там фамилия на обложке, только я, признаться, не обратил внимания, поэтому, - вот именно, поэтому совершенно не помню”».
Мне не приходилось говорить с читателями, но Арцыбашев представил свой разговор с каким-то читателем вообще до того натурально, что усомниться в правоте его было трудно. Я спросил только: ”Какой же однако вывод? А вывод следующий. Возьмет один читатель одну газету: попадется ему в ней статья о писателе Арцыбашеве, и он на малое время запомнит. Есть, значит, вон какой писатель – Арцыбашев. Возьмет другой другую газету, - тоже упоминается в ней какой-то писатель. Скользнет по строчкам глазами – Арцыбашев…Возьмет третий третью газету… Хорошо, допустим и еще десять газет, перебил я, - да во всех: ”Писатель – хулиган”, “Хулиганство писателя Арцыбашева”и тому подобное…Сергей Николаевич, - забудет!”-Перебил меня и он. - Через неделю забудет, что такое он читал о писателе Арцыбашеве: не то он хулиган, не то написал роман. Помните, как Качкарев говорит в “Женитьбе” Гоголя : “Не то она ногу переломила, не то замуж вышла”. И в результате он все-таки будет знать хоть мою фамилию, что и требовалось, как говорится, доказать…Я знаю, что вы избегаете известности, но я, по скромности своей, полагаю, что как же можно писателю без известности? Ведь никто книг покупать не будет, а если так то зачем же издатель станет рисковать своими деньгами на издание? Чтобы потом мои книги пришлось ему на обертки в лавченки бакалейные продать?…Мне полтораста рублей только и всего реклама стоила, а вот Метерлинку, я читал, пятнадцать тысяч франков!
Об этом незадолго перед тем читал и я. Писалось, что Метерлинк молодой автор пьесы “Принцесса Мален” сын бельгийского банкира явился в Париж к известному французскому писателю Октаву Мирбо и купил у него за 15 тысяч франков наилучший отзыв о пьесе в одной из авторитетнейших парижских газет. Отзыв был таков: ”Я не знаю, кто такой Морис Метерлинк, - стар он или молод, богат или беден, но я знаю, что он написал гениальную пьесу.”
Разумеется, при наличии подобных фактов на Западе, русские писатели-профессионалы, добивавшиеся высоких гонораров у издателя стремились кто во что горазд приобрести популярность у читателя: один плясал “джигу” на юбилейном столе, другой швырял в бухту движимую театральную кассу; третий, четвертый, пятый – лезли из кожи вон, чтобы перекрыть и эти рекорды пошлости.
Арцыбашев имел и своего критика, который даже и жил у него в квартире. Он был земляк его, тоже из Ахтырки, но если сам Арцыбашев был “глухой, слепой и с насморком” как его охарактеризовал Горький, то и критик его был с большим дефектом: обе ступни его ног были вывернуты внутрь, так что ходил он с большим трудом, но все же ходил.
Познакомился я с ним, двумя днями раньше, чем с самим Арцыбашевым (о знакомстве с которым рассказано выше) и виновником этого знакомства оказался Маныч, который взялся показать мне, только впервые тогда приехавшему в Петербург, Эрмитаж. об этом только вечером в этот день от самого Куприна, который добрался потом до дому не то сам, не то в сопровождении какого-то дворника.
Разумеется, я не поверил Манычу, чтобы в семь или даже восемь часов утра можно было попасть в Эрмитаж, но он пытался убедить меня Так как это слово Эрмитаж прозвучал часов в семь утра, когда мы в одних извозчичьих санках с Манычем возвращались откуда-то с попойки, затянной Куприным. Куприна вез Котылев в других санках (санки были двухместные), а так как оба они были черезчур пьяны, то Куприн вывалился из саней. А дремавший Котылев этого не заметил. Я узнал, что хорошо знаком с каким-то служащим Эрмитажа , который для него раскроет двери этого сезама.
«Куда вы меня ведете?” – спросил я, поднимаясь с Манычем по какой-то темной лестнице. – “А вот к нему, к этому самому на квартиру… А из квартиры его есть ход в Эрмитаж…» Забравшись на третий этаж, Маныч начал звонить и стучать в чью-то дверь, из которой, наконец, высунулось заспанное шершавое лицо, освещенное свечкой
« “Арцыбашев спит?” – спросил Маныч.- “Конечно спит,” – недовольно отвечало заспанное лицо, с узенькой, как я разглядел, бородкой чалого цвета. – “Ну, пускай, спит”, - разрешил Маныч, - “я тоже хочу спать и на диван лягу… А вы поговорите вот с ним”, - тут он кивнул головой в мою сторону и добавил к этому кивку: - “ писатель Ценский. Кто, кто?”» Маныч повторил отчетливее и прошел в комнату, а человек со свечкой извинился, что не одет еще, но обнадежил меня, что сию минуту оденется.
Это и был, как оказалось, собственно критик Арцыбашева. Оделся и умылся он действительно не мешкая, зажег висячую керосиновую лампу, и я в то время, как Маныч улегшись без подушки на диван, уже храпел солидно, читал разложенные на столе корректурные листы статьи об Арцыбашеве.
Несмотря на полную приключений ночь, проведенную с Куприным, я не потерял способности читать и понимать что читаю, а статья оказалась такого свойства, что способна была бы вытрезвить и пьяного.
С первых же строк Арцыбашев объявлялся прямым наследником и Льва Толстого и Достоевского, так как наделен был и “генильностью первого и гениальным дарованием второго”. Толстой был еще тогда жив, но за него безапелляционно утверждалось, что он с радостью подписался бы под повестью Арцыбашева “Смерть Ланде”.
Я читал эту повесть в “Журнале для всех”. В ней выведен был студент Ланде, не противившийся злу насилием. Между прочим, этот Ланде где-то в лесу встретился с медведем, но тот только поглядел на него добродушно и пошел своей дорогой. Горький, как я слышал впоследствии, сказал об этом Ланде: «До того глуп, что его даже медведь не стал есть.” Подобное же мнение составилось и у меня, когда я читал эту повесть, и вот теперь вдруг, - не угодно ли, - Толстому бесцеремонно навязывалось мнение прямо противоположное и он был представлен до того в восторге, что готов был зачеркнуть “М.Арцыбашев” и размашистым своим почерком написать “Л.Толстой”. Статья была большая, - страниц восемь в два столбца каждая: подробно говорилось о каждом рассказе, о каждой повести (между прочим и о “Тенях утра”) и на каждом шагу повторялось слово “гениально”.
Наконец, я перестал читать и изумленно поглядел на критика. « “Вы это для домашнего чтения написали? – Спросил я. - “Как так для домашнего? – Обиделся он. – “Неужели для печати? А как же иначе? И кто же это будет печатать? Миролюбов в “Журнале для всех”.»
Я знал, что этот журнал издает Миролюбов, но не имел еще о нем представления. Не знал я и того, что Арцыбашев был редактором “Журнала для всех”, но мне вдруг представилось помещение подобной статьи в журнале, к которому я относился с уважением, гораздо большим скандалом, чем те, какие выкидывал Куприн в ресторанах, - скандалом на всю Россию, и я собрав все листы корректуры очень решительно разорвал их на четыре части и бросил под стол.” Что вы сделали? Что вы сделали?” – забормотал ошеломленный критик. Но я сказал: “Сделал я, надеюсь, тоже самое, что сделал бы и Миролюбов, если бы прочитал эту статью. Да он читал уж ее, читал! И одобрил! Ну, тогда передайте ему, что я, - Сергеев-Ценский, которого он не раз у себя печатал, изорвал эту статью, авось тогда он ее не станет печатать!”
После этого я ушел. А когда возвращался к себе в номер гостиницы, припомнил, что таким же образом разорвал, когда мне было всего только пятнадцать лет, переписанную моим старшим товарищем по школе, статью Варфоломея Зайцева о Лермонтове. Я и сейчас не понимаю зачем Зайцев писал эту статью, а мой старший товарищ ее переписывал (и как раз во время экзаменов, благодаря чему получил по тригонометрии двойку и не перешел в следующий класс).
Статья, написанная собственным критиком Арцыбашева, все-таки не появилась в “Журнале для всех” и когда познакомился со мною Миролюбов, он говорил мне, что не напечатал ее, благодаря моему протесту. Удивительнее всего в этой истории со статьей было то, что сам Арцыбашев, который читал беллетристику в “Журнале для всех”, отказался из-за этого от редакторства, но через два дня после того признал мою правоту, когда я (как писал выше) резко отрицательно высказался о повести его “Тени утра” во время ужина у Куприных.
Объясняю эту эволюцию тем, что статья “собственного критика” имела главною целью рекламировать только что законченный роман “Санин”, чтобы запродать его подороже, а он и без этой рекламы нашел себе место в богатом толстом журнале, так что особой надобности в стараниях критика уже не было, почему и можно было свеликодушничать.
Леонид Андреев жил гораздо размашистей и шире, чем Арцыбашев, поэтому и дело рекламы себя и своих произведений у него было поставлено гораздо обдуманнее и на более широкую ногу. С Андреевым я познакомился летом 1907 года, когда вздумал провести недели две в Финляндии и поселился близ Муоккала в деревне Людахенде. Где-то недалеко от этой деревни, на берегу Финского залива жил тогда и Андреев. В то время он был вдовцом, настроение у него было мрачное, знакомство наше было случайное, скоро я уехал в Алушту.
Не помню точно, в этом ли году в сентябре, или в следующем – появился в Алуште Андреев уже с невестой своей Анной Ильиничной, бывшей провизором аптеки в Териоках (следующая за Куоккала станция железной дороги Белоостров-Выборг).
В подробности семейной жизни Андреева я не вникал и не могу ничего сказать о невесте его, которая вскоре стала его женою. Она была высокая, красивая женщина не первой молодости, южного типа. Андреев провел в Алуште всего несколько дней, потом уехал в Ялту, где и состоялась его свадьба. Шафером у него был драматург Найденов, живший в Ялте, как туберкулезный больной (“Найденов” – псевдоним; фамилия его была – Алексеев). Тогда же жил в Ялте и Арцыбашев: играл на биллиарде и пил кумыс или кефир – или и то, и другое. Однажды, когда в местном театре состоялось выступление с благотворительной целью Скитальца и Арцыбашева, сидевший в партере рядом со мной Андреев спросил меня, кивая на Арцыбашева: «” Это что за гусь такой? Не столько гусь,”- говорю, “сколько Арцыбашев.” – “Вот этот? Вы шутите? Не чуть не шучу. Он всегда так гундосит? Сколько помню, всегда. Чорт знает что!
Потом в фойе я хотел было познакомить его с Арцыбашевым, но Андреев сказал: “Ни за что! Чтобы с таким гундосым я знакомился? Никогда! А если он ко мне подойдет? А может подойти? Непременно, а не то что может. В таком случае, до свидания, - уйду!” И действительно ушел.
И в последствии, насколько я помню, Андреев решительно не хотел знакомиться с другим властителем дум русской молодежи того времени. В “Шиповник”, когда стал там редактором, он тоже не приглашал Арцыбашева, Андреев пренебрежительно махал рукой и говорил с чувством:“ Э-э, - гундосый!”
Этим словом он подчеркивал не только физический недостаток автора “Санина”, но и весь его психический склад человека неспособного ни к какой эволюции, хронически, неизлечимо больного, полной неспособности разглядеть в русской жизни кого-нибудь еще, кроме узкого кружка обывателей какой-то Ахтырки.
Правда, сам Андреев тоже не знал русской жизни и не наблюдал ее, но он сознательно ушел от реальности и решил, что наблюдения ему совершенно не нужны.
Он не зря получил юридическое образование. Если Вересаева, врача по образованию, называли в те времена “врачом среди писателей и писателем среди врачей”, то Андреев был подлинным адвокатом для очень многих и прокурором для других, совершенно немногих, из своих же персонажей.
Если он пишет, напр[имер], “Мысль”, то делает это так, будто защищает перед судом уголовного преступника с высшим медицинским образованием, ординатора больницы Керженцева ; если пишет “Вора”, то защищает вора; если пишет “Иуду Искариота”, то выступает с защитительной речью в оправдание предательства Иуды; пишет пьесу “Океан”, то строит ее так, чтобы привести все возможные доводы к оправданию преступлений пирата Нонни. Из таких речей адвоката по политическим и уголовным делам состоит, по-существу, его “Рассказ о семи повешенных”, направленный против смертной казни, ставшей в промежуток между революцией 1905 года и первой мировой войной “бытовым явлением”. В “Савве” и “Сашке Жегулеве” выступает, как адвокат по политическим процессам.
У него и внешность была адвокатская, и прекрасная дикция, и говорить он мог очень хорошо, особенно когда увлекался темой разговора, вообще имел дар слова, чего нельзя было сказать ни о Куприне, ни об Арцыбашеве, которые обычно ограничивались короткими репликами и совершенно не в состоянии были выступать с речами.
Нужно сказать, что вообще в те времена выступления писателей с речами не имели места, так как писатели не были еще и общественными деятелями. Это, разумеется, не относится к А.М.Горькому, но как раз его-то и не было в России, он был в эмиграции.
Итак, в лице Андреева, начавшего свою литературную деятельность с репортера московской газеты “Курьер” , появился в рядах русских писателей адвокат, и не что адвокатское не было ему чуждо.
Женившись в Ялте. Он не поселился там или в другом каком-либо месте Крыма по той простой причине, что это было бы слишком далеко от столицы, родового же имения, подобно толстовской Ясной Поляны, у него не было (он был разночинец, сын землемера). Свою Ясную Поляну ему, ставшему “властителем дум” своего поколения, надо было создать, и он создал ее в Финляндии, в м[естечке] Райвола, в двух-трех часах езды от Петербурга, однако при этом устройстве своей писательской мастерской преследовались им цели чисто адвокатские.
Я как-то встретил его в Петербурге на Невском, зимою: идет в бобровой шубе и собольей шапке, но имеет озабоченный вид, что меня удивило. Спрашиваю:»”Что пишете? Не пишу,”- отвечает, -“а только подписываю”, - и добавляет, - “Векселя, конечно! Начинается,” – говорю. – “Терпеть не могу даже и слышать, когда говорят о векселях. Хорошо, что вы такой богатый, что ни у кого не занимаете, а мне вот приходится: дачу строю! Подумаешь, какое великое дело! – Говорю.- Я тоже себе дачу строил, однако же ни у кого ни копейки не занимал. Однако же, наверное, уж заложили ее? Понятия не имею, как это делается, да мне и незачем. Ну, да, я помню, вы мне говорили, что она вам вместе с землей обошлась всего в пять тысяч…А ваша во сколько? В восемьдесят!..Что? Чорт знает что! “» Я даже остановился (мы шли в одном направлении) и спросил: «”Это не мистификация? Какая там мистификация! Так зачем же все-таки, объясните мне толком, зачем вы дворец какой-то строите, - что за смысл? А смысл очень простой…Вам сколько предложат аванса, если кто-нибудь заберется к вам на гору? (Сам он у меня на даче не был, как и Куприн: оба сослались на плохое сердце) Во-первых, я ни с кого никаких авансов никогда не брал и брать не намерен…Богатый человек!” – Перебил он. – “Ну, а я, как гораздо более бедный беру, и каждый издатель, когда приедет ко мне на дачу и посмотрит на ее фасад и на всю мою обстановку, меньше чем десять тысяч аванса по-стес-няется мне предложить. Вот так делец!” - Сказал я. – “Так вы сейчас пока что делаете, значит, долги для того только, чтобы создать себе квартиру, вполне удобную для новых долгов? Ишь ты какой ядовитый! – Ни-че-го, отработаю!”» Он старался придать себе беспечный вид, но что-то этого не получилось, и я вспомнил его же пьесу “Жизнь человека”, в которой Человек имел дом в пятнадцать комнат, и спросил его: “А сколько же будет комнат в вашем восьмидесятитысячном доме?” Он в это время остановился перед зданием какого-то банка, куда ему нужно было зайти, и, прощаясь со мною, ответил многозначительно: “ Пятнадцать!”
Большой аванс и большой гонорар, - вот что лежало в основе деятельности адвоката в литературе, а чтобы добиться этого, надо было показать клиентам, что только людям с тугим кошельком возможна покупка рукописи у владельца дорого дома.
Кажется Андреев оказался первым в русской литературе, который не просто стал писателем, а основал как бы коммерческое предприятие для поставки журналам, издательствам, театрам заведомо сенсационного материала, способного “делать деньги”, и “чеканить монету”.
Поскольку все журналы, издательства и театры в те времена были прежде всего коммерческими предприятиями, то он удачливее, чем кто-либо другой из писателей, нашел общий с ними язык. Для того, чтобы ошеломить их необычайностью формы и содержания и напряженностью стиля. Ясно, значит, что длинные вещи для этой цели совершенно не годились (и сам же Андреев доказал это написав “Сашку Жегулева”, повесть в десять печатных листов, наиболее неудачное из всех его вещей). Эпика совершенно им исключалась. Бытовые зарисовки тоже. Все приемы классической русской прозы были им отброшены, как замедляющие действие. Вводилось стремительность, экзотичность, лирика, крик на самых верхних нотах, истеричность вместо историчности, головоломный карьер вместо размеренной рыси.
Объем четырехактной пьесы или несколько меньше этого, но не больше, - вот масштаб Андреева: на большом он выдыхался, на малых вещах он не успевал развернуться (только в начале его писательства у него были удачные вещи размера небольших чеховских рассказов: “Большой шлем”, “Оригинальный человек”, “Ангелочек” , но они оказались для него не характерными).
В то время, когда другие писатели даже Куприн и Арцыбашев, подозрительно относились к предложениям работать для кино, Андреев, я помню, сам собрал и писателей и художников для обсуждения этого вопроса. Он собрал их не у себя, а в Петербурге на квартире инженера Фальковского, который известен был тем, что сначала написал пьесу “Огонь”, которую, кажется, нигде не мог поставить, а потом изобрел огнетушитель, который принес ему состояние.
Я был тоже приглашен им тогда, но не досидел до его доклада, ушел: во-первых, меня совершенно не интересовало тогдашнее кино, а во-вторых, моя шевелюра привлекала внимание художников, и это мне надоело.
Я не узнавал и того, к чему пришли на этом собрании у Андреева, но во всяком случае стремление его внедрится и в кино (кроме журналов, издательств, театров) очень для него показательно: он действовал, как деловой человек новой марки.
Любопытно, что своего журнала он и не думал создавать: журнал был тогда делом трудным, хлопотливым, должен был иметь определенную политическую окраску, определенный круг сотрудников и т.п., - все это казалось Андрееву не только скучным, но и мало доходным. Он говорил мне как-то :”Я сам, единолично, в состоянии заработать гораздо больше, чем дает издателям любой толстый журнал.”
Это самоуверенное “Я в состоянии заработать” мне не раз приходилось от него слышать. Вошедший в беллетристы через газету, он знал доходность газеты, а не журнала: из пятачков собирались большие суммы, и, конечно, ни один беллетрист того времени не мог заработать столько, сколько получал в газете “Русское слово” фельетонист Влас Мих[айлович] Дорошевич (имевший, кстати сказать, большую красивую дачу в Балаклаве). Одно время как-то к “Русскому слову”, очень богатой газете И.Д.Сытина, хотел пристроиться и Андреев, для чего ездил в Москву. Кажется, в чем-то он не сошелся с издателями.
Я был у Андреева на чтении двух его произведений: пьесы “Царь-Голод”, читанной им самим, и рассказа “Тьма”, который читал почему-то Блок.
Чтения эти были обставлены торжественно. Начать с того, что на каждом из них было до пятидесяти человек приглашенных . Тут были и писатели, и критики и, главным образом, издатели и хозяева театров. Схематическая, как и “Жизнь человека”, и “Анатема”, пьеса “Царь-Голод” нигде не ставилась. Помню, Андреев читал ее хорошо, но захватывающего впечатления она не произвела, и мнения о ней высказывались больше с точки зрения трудностей ее постановки на сцене и возможных придирок цензуры. Мне же лично эта пьеса так не понравилась, что я решил отбросить благовоспитанность и, когда уединился со мною Андреев, чтобы узнать мое мнение, я сравнил пять действий пьесы с пятью с пятью пустыми бутылками, от которых, при их столкновении остается только битое стекло.
Любопытно, что он не обиделся за такой отзыв, - быть может, был подготовлен к нему отзывами других; он взял меня под руку, подвел к столу откуда только что отвел и где перед тем угощался, насколько помнится, с писателем Елпатьевским, и сказал:” Так и быть! Давайте выпьем из шестого действия”. Елпатьевский налил два стакана красного вина. Мы чокнулись и мирно их выпили. Если бы в таком положении был не Андреев, а Куприн то такого оборота дела нельзя было бы и представить; но, повторяю. И сам Андреев, очевидно не очень был убежден, что я отнесусь положительно к такой далекой от реальной жизни пьесе.
Он даже сказал: ”Конечно, вам, реалисту, эта пьеса и не могла понравиться.” Обычно все, что писал Андреев, выпускалось в издательстве “Шиповник”, однако ни в альманахе “Шиповника” почему-то не попал “Царь-Голод”, ни отдельно не был там издан. Он был выпущен издательством “Прометей” , хозяином которого был Михайлов, родственник Андреева по первой его жене.
Может быть, издание это, украшенное талантливыми рисунками Добужинского, и было распродано, - не знаю; не знаю так же, появлялись ли хвалебные, как обычно было тогда, отзывы критики о “Царь-Голоде”, но мне не приходилось их встречать.
Называли в разговорах среди писателей огромную сумму для того времени – пятнадцать тысяч рублей, будто бы полученную Андреевым от Михайлова за право издания этой пьесы, прибавляли при этом, что такой слух пущен в целях рекламы.
Чтение “Тьмы” было организовано торжественнее и приглашенных было больше, причем приглашены были и “мистические анархисты” – Вячеслав Иванов и Георгий Чулков; был и Федор Сологуб; был и Блок с женою и тещей, вдовой Менделеева; был Аким Волынский, незадолго перед тем выпустивший книгу о Достоевском; был Семен Юшкевич, приехавший из Одессы с какою-то своей продукцией для “Шиповника”; были издатели “Шиповника” Копельман и Гржебин и много других.
Андреев отказался читать сам свой рассказ, объясняя это тем, что он писал его два целых месяца, что он совершенно с ним измучился, потерял сон, заболел от этого рассказа и прочее, и просил Блока прочитать его.
Я заглянул в рукопись, когда он передавал ее Блоку, увидел в ней фразу: “Любка, отвори! – и сказал Андрееву. – Ну, слава Богу! Кажется, это что-то бытовое! Ишь ты, реалист! – отозвался на это Андреев. – Обрадовал я его! ” – И подмигнул Блоку.
Действительно, после “Элеазара”, “Иуды Искариота”, “Царя-Голода” и других подобных вещей, встретить в рукописи Андеева простое человеческое “Любка, отвори!” мне было приятно. Мне почудился дьякон из Тамбовской губернии, выведенный Андреевым в отличном малом рассказе его “Жили-были” и я заранее был настроен благожелательно к этой новой его вещи, не понимая только, чем она его могла измучить, и почему на такую небольшую на вид тетрадь ему пришлось затратить целых два месяца.
Но вот началось чтение. Блок читал благоговейно, скандируя каждое слово. Глядя на него, думалось, что это – очень скучный человек, совершенно несклонный к юмору.
Медленное, торжественное, как церковная служба, чтение длилось, однако недолго, не больше часу, - рассказ был не так велик и событий в нем приводилось немного, но подчеркнутая нарочитость автора в трактовке этих “событий”, чем дальше, тем больше и больше действовала на меня неприятно: взяв реальную, совсем не экзотическую, а русскую обстановку, - комнату проститутки из одиночек, - Андреев умудрился нарисовать ее так, что ни на какую действительность это не было похоже.
Конечно, всякое художественное произведение тем и отличается от нехудожественного, что оно не протокольно, не просто списано с натуры, а сочинено автором; однако это “сочинение” (за что в старину писателя так и называли “сочинителями”) должно быть построено по строжайшим законам реальности. Пусть детали будут расположены так, как найдет это нужным, в связи со своим замыслом художник, но они должны быть наблюдены им лично и потому жизненны; художник отвечает за каждую свою деталь, и чем больше у него своих, ни у кого другого не заимствованных деталей, тем он талантливее, как художник.
И вот, имея такое мерило талантливости я прослушал в торжественном чтении Блока рассказ, в котором не мог отметить ни одной живой, оригинальной детали, найденной наблюдательным глазом большого художника. Андреев придумал с начала до конца, и в общем и в деталях, так, как ни могло быть в действительности. Мне вспомнился тогда толстовский мужик, который сказал: “Про неправду все писано”.
Я не передаю содержания “Тьмы”, так как это не входит в мою задачу, притом же, если кто захочет познакомиться с рассказом Андреева, тот может это сделать непосредственно, обратившись к собранию его сочинений.
Я наблюдал тогда Андреева и помнится глядел на него исподлобья. Революционеров в то время, после Московского восстания 1905 года, выводили многие писатели, но никто не додумался до того, чтобы революционер спасовал перед проституткой и чтобы, в результате этого, проститутка стала бомбистом (так тогда говорили), а бомбист проституткой.
Андреев сидел за столом, как бы на председательском месте, а мы, гости, лицом к нему, на стульях. И я, помню, с тревогой за Андреева думал, глядя на него, как же будет он вести себя теперь, когда рассказ прочитан. А он неожиданно для меня, сделал самое неловкое, что только мог сделать, обратился к тому, кто читал:» “Александр Александрович, - ну, что, как вы находите мою “Тьму”?» – Я невольно повернулся в сторону Блока, что он может сказать? Не хотел бы я быть тогда на его месте. И вдруг, к моему изумлению, Блок, тем же торжественном тоном, каким и читал, только с каким-то священным трепетом в голосе, ответил, поднявшись с места: «”Леонид Николаевич! ( Не “Николаич”, а именно “Николаевич”) Вы – гениальный писатель…Все, что написано вами до сего времени – гениально…Но в этой вещи вы превзошли самого себя…”Тьма” – является самым гениальным из ваших произведений.
Услышав такой гимн, я был ошеломлен. Не возмущен, - до возмущения у меня еще не дошло тогда, а именно ошеломлен тем, что Блок то вот, оказывается, постиг в “Тьме” что-то такое, чего я, как последний дурак, не в состоянии был постигнуть!…Что же именно он постиг?
Я ожидал, что он объяснит это, но он сел, как будто в изнеможении от охвативших его чувств. Он сел, но тут же поднялся сидевший с ним рядом Чулков и голосом совсем замогильным, воистину мистическим, проговорил, точно задыхаясь от волнения: “Да, Леонид Николаевич! (“Николаевич” так же полногласно, как и Блок) “Тьма” – самая глубокая, самая всеобъемлющая, самая гениальная из всего, что вы написали!” Сказал и опустился на стул в изнеможении. Тогда я поднялся. Не затем, чтобы говорить, поднялся, - нет, куда там! – мне просто хотелось самому для себя убедиться, что это я не во сне вижу, что я бодрствую: то сидел, а то вот могу и встать, значит, совсем не сплю, - могу встать и прислониться к колонне, возле которой сидел. Я только потерял интерес к тому, что говорил кто-то третий, вслед за Чулковым, так как заранее знал уже, что будет им сказано. Мне казалось тогда невозможным, чтобы кто-нибудь не повторил мнения Блока. И вдруг ко мне подобрался между стульев какой-то низенький, сухонький, остроголовый человечек и спросил меня на ухо: «” Как вы находите рассказ? – Чорт знает что! – Сказал я ему тоже на ухо. Он схватил мою руку и пожал ее обеими своими, и глаза у него заблестели, и опять к моему уху: “ Спасибо вам! А то я уж начал думать, что с ума сошел! Как ваша фамилия?” Я сказал, кто я. Он обрадовался еще больше и зашептал :”А я – Аким Волынский…Гляжу кругом, - вижу – сумасшествие! Поглядел на вас, - ого, думаю – глядит сентябрем!…Значит, - еще не все погибло!”…
И едва договорил что-то восторженное кто-то третий, как Волынский оторвался от меня и выскочил прямо к столу, за которым сидел Андреев. И заговорил, взглядывая то и дело на меня, так что мне уж, наконец, стало неловко. Из горячей речи его у меня уцелело в памяти только “энергетический детерминизм”, но это словосочетание даст понятие о том, в каком регистре говорил Аким Волынский.
Он начал с общего замысла и разбивал всю постройку Андреева.
Маленький и щупленький, но с громким голосом, он действовал тогда, как тургеневский “Степной король Лир” , разметавший бревна дома. После такого разгромного выступления Андрееву не оставалось уже ничего больше, как с деланным добродушием пригласить всех к накрытым для ужина столам. Конечно, рассуждать можно было и за столами, притом не отвлеченностями в стиле А. Волынского отзываться на парадоксальности рассказа Андреева, а быть ближе к живой жизни, поскольку к этому располагает реальность кушаний и напитков.
Андреев нашел момент подойти ко мне и увести меня из столовой в другую комнату. “Ну-ка, реалист, что вы скажете? – Обратился он ко мне, и на меня глядел теперь как будто и не автор очень запутанного рассказа, а обыкновенный русский студент, общительный и прямодушный. Я заговорил в тон его вопросу: « “ Перехлест за христианство что ли вы задумали дать, но…Вот именно, именно перехлест за христианство”. – Подхватил он. – “ Но, - продолжал я, - если вы увидите сельского попа, пьяного, под завалинкой избы одного из своих прихожан, вы скажете: - Вот так вероучитель! Вот так пример для того, который должен повторять своим прихожанам – “И не упивайся вином”…И смеет ли учитель не быть хорошим, когда ученики его плохи? А у вас проститутка срезала бомбиста вопросом:” Какое право имеешь ты быть хорошим, когда я плохая?” Это – кульминационный пункт вашего рассказа. И студент-бомбист сразу пасует и сдается и лезет следом за проституткой в темноту…Да ведь революция одною из целей своих имеет уничтожить проституцию, хотя бы и путем уничтожения многих из тех, кто превратил женщину в рабыню любви…Перехлест за христианство, вы думали? А Юлиан Милостивый, обнимающий не проститутку даже, а заживо догнивающего прокаженного?
Симбиоз убийцы (каких угодно целей) и проститутки, - что тут нового? Мы с вами это видели в “Преступлении и наказании”. Чем Соня Мармеладова хуже вашей Любы, а Раскольников чем не мыслящий студент? Но за Раскольниковым и Соней, хотя сцены эти и придуманы, я все-таки вижу какую-то реальность, - больную реальность, как бывает реальность пьяных людей, не сознающих отчетливо, где они и что именно делают.
А ведь ваш бомбист не пьян, не с пониженным интеллектом, он морален, и вдруг от вздорного по существу (и совершенно неестественного, нота бене) вопроса прожженной проститутки он роняет всю свою ценность, все великое дело, ради которого жил, роняет в вонючую грязь! Как же в это может поверить читатель? Ведь вы называете это рассказом, а не сказкой, а между тем в вашем рассказе нет ничего соответствующего действительности, как в “Тенях утра” Арцыбашева! Революция – очень серьезный сюжет, очень ответственный, от нее русские люди очень многого ожидают, а вы сделали из нее дешевку, игру в парадоксы! Полагается художнику слова прессовать действительность, чтобы выжать из нее, как из творога, лишнюю сыворотку, но нельзя же живых людей прессовать так, чтобы из них получились манекены. (Кстати, - вспомнил я, - когда вы были в Алуште, я вам давал книгу “Литературный распад”.)
Ну, я вижу, - остановил меня Андреев, - что вы сейчас и купринского “Штабс-капитана Рыбникова” вспомните: там, дескать, публичный дом, и у меня тоже; там – деятель опасной профессии, за которую вешают, то есть шпион, и у меня тоже такой, которого повесят.” – Я улыбнулся и сказал: - “Может быть, дошел бы и до этого, но уверен, что критики, конечно, дойдут.
А для критики есть ведь материал в рассказе? - О-о, еще бы! - Много будут писать, а? – Тема кричащая. Не писать, а вопить будут. – Ну, вот и отлично, раз вы так думаете!”» И мы вошли в столовую, где было как и следовало ожидать, очень шумно: спор о рассказе шел во всю.
В год смерти Льва Толстого Андреев ездил к великому старику , ядовито сказавшему о нем: “Он меня пугает, а мне не страшно”. Эту поездку он сочетал с чисто деловым заездом в Москву к издателю газеты “Русское слово” И. Д. Сытину, с которым говорил о работе в газете.
Вскоре после возвращения в свою Райволу он, будучи в Петербурге по редакционным делам в издательстве “Шиповник”, зашел ко мне. Я тогда, как и прежде поселился в “Пале-Рояле”, а так как это было недалеко от “Шиповника”, то он шел ко мне по Невскому; однако при его полноте, в тяжелой шубе, ему это нелегко, было притом же пришлось подниматься по лестнице, - у него был усталый вид, когда он у меня появился.
Я заметил, что даже и несколько как будто оторопелый, о чем я ему сказал, когда он разделся, уселся в мягкое кресло и закурил. «”Физиономист!”- Прикивнул он. – “Я действительно сейчас несколько не в себе. – А что случилось? – Да мне кажется, встретил я этого…Он тут же в “Пале-Рояле” живет…Бориса Лазаревского…- Живет тут, да. Но какое отношение он имеет к вам? – В том то и дело, что не маленькое…Рассказ он мне прислал для альманаха “Шиповник”. – Вот до чего дошел!” – Изумился я. – “А что, он сюда не войдет?” – справился встревоженно Андреев. – “Ко мне! Нет, я его к себе не пускаю. Ага! Не пускаете? Это хорошо, что вы такой решительный. А то, понимаете ли мне показалось даже, что он – то мне навстречу шел, а то вдруг повернул за мною, как меня увидел. – И поэтому вы спешили? – Вот именно, спасался. Ведь он, знаете, какую отмочил штуку? Написал мне, что если я не приму его рассказа, то он тогда застрелится! – А вы и поверили! –Да теперь то и я вижу, что он не застрелился, а там у меня дома всякое мерещилось…
Рассказа такого в “Шиповник” принимать нельзя было, а отослать ему, - застрелится, - вот какую задачу мне задал, подлец .
Я все тянул с ответом, а он меня телеграммами засыпал: “Жду вашего решения” и тому подобное. Поймите мое положение, говорю жене, чтобы она отправила и чтобы никакого решения, но он – в этом женщины всегда бывают правы – говорит не на такого напал: этот все равно не отстанет…Отослал, наконец, с резолюцией: ”Не подходит”, а потом ходил целый день сам не свой. Утром привезли газеты со станции, - боюсь смотреть в отдел происшествий – вдруг – “Самоубийство Б.Лазаревского”.» Он сказал это негромко, но все-таки поглядел на дверь и на меня и добавил совсем шепотом:” А вдруг он там стоит за дверью и слушает? – Через две портьеры все равно ничего не услышит”. – Успокоил его я и, желая отвлечь его от навязчивых представлений, спросил: “Вы, как писали в газетах, были у Толстого, а? – Да, Толстой!” – Оживился он, затянувшись папиросой. – “Какой изумительный старик! Совершенно исключительный, несравненный ни с кем…”
Он смотрел на меня расширенными глазами, как бы ища одного определяющего слова для яснополянского старца и вдруг, уронил папиросу на пол и побледнел.
Я оглянулся в ту сторону, куда он повернул взгляд, и что же? Раздвинув портьеру наполовину просунулся в комнату Лазаревский. - Я крикнул: ”Вы зачем сюда?” – Но Лазаревский обратился к Андрееву. “ Леонид Николаевич, разрешите взять на память!” И неожиданно быстро он вскочил в комнату, подхватил с полу упавшую папиросу и исчез. Конечно, я тут же запер дверь на ключ показал Андрееву, пояснив:” Вот что я всегда делаю, чтобы оградить себя от Лазаревских и прочих. А может быть, он все время стоял тут за портьерой и слушал? “ Может быть и это, если вы не затворили как следует дверь, но в общем черт с ним! Как видите, он цел и невредим, - таким и останется, напрасно вы волновались.
Он успокоился, наконец, достал другую папиросу и спросил: “Вы знаете, что критик Измайлов из “Биржевки” приглашен в “Петербургскую газету” на 30 тысяч в год?
“Кажется, кто-то говорил, только я не обратил внимания. – Гм…Какой богач! Не обращает внимания на подобные вещи. А я пришел к вам знаете зачем? Пригласить вас в “Русское слово”. – Вот тебе на! “ – Я удивился чрезвычайно: я не только не сотрудничал в газетах, но даже и читал их редко, во всяком случае ни одной не выписывал, только иногда покупал у газетчиков, когда они очень приставали с ними на улицах по утрам. Андреев же продолжал оживленно:” Я взял там на себя заведывание литературным отделом, а вас приглашаю давать туда рассказы, фельетоны, - что хотите. Я сказал, что пишу для “Современного мира” повесть “Движения”, уже начатую печатанием в январской книге, поэтому никаких рассказов долго еще писать не буду.
Он оказалось, начало повести читал и, по его словам, целый день по прочтению “висел на телефоне”, звонил из своей Райволы в Петербург всем, кто приходил на память: - « “Читали “Движения”?… - Скажите, С.Н., где же это вы взяли такого Антона Антоновича? - Конечно, если вы будете сидеть на даче, то никаких Антонов вообще там не высидите. Ездил по России, и вот наткнулся. – Повезло вам! Материал первоклассный. – Что же, может быть и вам повезет” , - говорю, - “давайте поедем куда хотите: на Кавказ, так на Кавказ, в Сибирь, так в Сибирь, на Волгу, так на Волгу, - мне безразлично. Весь первоклассный материал будет тогда ваш, а мне какие-нибудь рожки да ножки…Идет?” - Он махнул рукой безнадежно: “Куда уж мне! Вам то хорошо ездить: вы у фотографа Здобнова не снимались…- Хотя он и приезжал к вам . – Я слышал, что вы его выставили. А моих карточек на открытках он выпустил чуть ли не сто тысяч…Я и к вам то шел, только и слышал: Андреев идет, Андреев! Как по гвоздям шел. – Ну, хорошо, а как же вам вообще то добывать материал? – Мой материал уж известно какой: Лев Толстой да Федор Достоевский…Да вот такой как вы – золотоискатели… - А где же сам то Андреев? – А Андреев, - он ювелир…Он из чужого золота делает ювелирные вещи…И кое что у него получается, - публика читает. Публика читает!»
И Куприн, и Арцыбашев, тоже опирались на это, по их мнению, незыблемое правило для писателя – “Публика читает”. Но Вербицкую читали гораздо больше, чем Андреева, Арцыбашева, Куприна, даже больше, чем Льва Толстого (в библиотеках по требованию на книги она стояла на первом месте). Но ведь и у “Нивы”, благодаря ее приложениям, было тогда 200 тысяч подписчиков, а читателей во всяком случае не меньше двух миллионов, значит, по популярности среди читающей публики стояли те писатели, которые печатались в “Ниве” , то есть, В.Светлов, П.Гнедич, П.Сергеенко, Всеволод Соловьев и другие. Но ведь не одна же “Нива” имела множество подписчиков; выходили еще того же типа: “Родина” , “Живописное обозрение” , “Пробуждение” (издававшееся Корецким) и прочие, и везде были свои писатели, незнакомые даже тем, кто сотрудничал в толстых журналах и альманахах, однако очень хорошо известные читателям этой прессы средней руки. А была ведь и “желтая пресса”. Помнится, в газете “Московский листок” Пазухин изо дня в день печатал роман “Разбойник Чуркин”. Весь интерес этого романа сводился к тому, как охотилась за Чуркиным московская полиция, и как он неизменно выходил из всех западней и силков, наконец, московский генерал-губернатор приказал, чтобы не скандализировать свою полицию, приказал поймать Чуркина во что бы то ни стало в ближайшем номере газеты. Скрепя сердце, Пазухин предал своего героя в руки властей и розничная продажа газеты сразу упала на несколько десятков тысяч экземпляров.
Разумеется, читающая публика имела разные кругозоры: один упивался Чуркиным, другой “Саниным”, третий “Ямой”, четвертый “Тьмою”, однако писателям, способным вдумчиво относиться к своему ремеслу и оглядываться на традиции великой русской литературы, было ясно, что писатели-общественники периода нескольких лет, - примерно восьми-девяти, от 1906 до 1914, - когда началась мировая война, - в общем сошли с пути, проложенного Тургеневым, Толстым, Достоевским, Гончаровым – пути, по которому шли Гаршин, Чехов, Короленко и Горький: писатели этого междувоенного (он же и межреволюционный) периода не подчинили себя читателям, а оказались у него в плену, потрафляли его вкусам, стремились отвечать на его запросы.
И читатель этот (точнее, “читательская улица”) вполне оплачивал старательных своих писателей, - им начали хорошо платить, ремесло писателя добившегося популярности у массового читателя, приносило ему тогда полную обеспеченность.
У Андреева был не только дом в 15 комнат и автомобиль, как у его Человека из пьесы “Жизнь Человека”, но и моторная лодка, на которой он, в костюме бравого моряка катался по “Маркизовой луже”.
Однако трагически закончил он свою пьесу “Жизнь Человека”, а так как он говорил, что писал ее о себе самом, то ему нельзя отказать в предвидении своей судьбы.
“Вы знаете, сколько человек садится у меня за стол?” – Говорил он мне как-то. – “Девятнадцать! ”
Случайно попав в 1911 году к нему на дачу, я увидел, что он не преувеличил , а даже несколько уменьшил. Тогда за столом было более двадцати человек и все его родственники: женатые, семейные братья, сестра с детьми, мать, большое количество чад и домочадцев. Можно было представить, какой содом поднимали его дети и его племянники и племянницы! Писать он мог только по ночам, а для возбуждения энергии пил при этом чай, черный как деготь.
Кажется, все-таки, что эта многосемейность избавила его от запоев, но толстел он, чрезвычайно и с каждым годом все заметнее, из чего можно было заключить, что сердце его работало плохо.
Тогда, когда я был у него на даче, он развивал мне идею издания биографий замечательных людей (но, как оказалось, не знал, что эта идея уже воплощена Павленковым, издавшим много подобных книжек в зеленых обложках). Разумеется, он начал осуществлять это издание со своей биографии, и я не помню были выпущены еще книжечки этой серии или нет. Во всяком случае книжечки эти задумывались им не с воспитательной целью, а в чисто коммерческих видах.
В собранной им в квартире Фальковского в конце 1911 года (или в начале 1912 г.) большой компании писателей, художников и кинорежиссеров он выступал с докладом под названием “Великий немой”. (Конечно, этот доклад был напечатан), но мне не понравились тогда откровенные разговоры о выгодности для писателей участия в киноработе, и я (как говорил уж об этом выше) ушел до доклада…И больше его не видел. Конечно, девятнадцать человек за столом ежедневно, не считая тех дней, когда, с приездом гостей число это значительно разбухало толкали Андреева на всякое делячество, в чем сказывалось также и требование времени.
Во всяком случае, он был типичным представителем (и наиболее талантливым, конечно) отряда писателей-общественников, которых мне пришлось наблюдать во время нескольких моих приездов в Петербург в те годы.
С писателями-символистами, группировавшимися около журнала “Весы” , т.е. с Брюсовым, Белым, Зинаидой Гиппиус, Мережковским и др. я совсем не был знаком и никогда их не видел. К Сологубу однажды как-то завез меня Куприн, но этим и кончилось мое знакомство с автором “Мелкого беса”, “Навьих чар” и многих сборников стихов. В тот вечер, он обращаясь ко мне называл меня “знаньевцем”, хотя в “Знании” я никогда не печатался. Помнится, у Сологуба тогда я увидел Алексея Ремизова и Максимиллиана Волошина, но дальше этой встречи мое знакомство с ними не пошло.
Бунина я видел мельком всего один раз, когда он выходил из редакции “Шиповника”, а я входил туда. И вот как обманчиво бывает иногда первое впечатление, мне он показался в последнем градусе чахотки, в 1907 году, а он прожил уже с того времени сорок лет и, может быть, проживет еще столько же.
Гораздо внимательнее мог я присмотреться к другому московскому писателю тех лет – Ивану Шмелеву, и мне кажется, что о нем следует сказать не несколько слов, а гораздо больше: он умер в эмиграции, в Париже, но был талантливым русским писателем, и советское кино ставило картину по его повести “Человек из ресторана” (кстати сказать, это название дал повести А.М.Горький, напечатавший ее в одном из сборников “Знания”, у Шмелева же, как он мне говорил, она называлась “Под музыку”).
Познакомился я с ним в 1908 году, в Москве, в редакции двухнедельного журнала “Лебедь” , издателем-редактором которого был С.А.Поперек (что значит по-украински “поясница”), незадолго перед тем окончивший университет, автор многочисленных стихотворений и пьесы, которая ставилась в театрах в провинции.
Шмелев же окончил московский университет, но был несколько старше не только Поперека, но и меня. Он принес в журнал рассказ и по поводу этого рассказа говорил с хозяином журнала, говорил горячо, но глухим голосом и если слушать его из другой комнаты, казалось, что жужжит большой шмель.
Он был в форме податного инспектора (служил, кажется, в Ярославле). Так как я был тогда уже известным писателем, а он – начинающим, то меня он стеснялся. Вы, мол, генерал от литературы, а я – пока еще только “унтер”. Поперек говорил мне, когда он ушел, что он – сын богатого московского подрядчика из крестьян, и что у его матери-старухи большой четырехэтажный дом на Лубянке, но мать крепко держит этот дом в своих руках.
На свадьбу она дала ему десять тысяч, но теперь ничего ему не дает больше, так как все эти десять тысяч он проиграл за одну неделю на бегах.
Для меня этот вид азартной игры был совершенно непонятен, однако и Поперек не мог мне как следует объяснить, как можно было за несколько дней бегов проиграть такие большие деньги.
В Москве издавался Д.И.Тихомировым журнал “Детское чтение” , и в этом журнале Шмелев помещал рассказы для детей среднего возраста, потом рассказы издавались журналом в виде отдельных книжечек, это дало Шмелеву предлог перейти из Ярославля в Москву на службу снова по своему ведомству. Он получил даже возможность приехать в 1909 году в Алушту, где поселился у Тихомирова, имевшего в Алуште большую дачу с пансионом для курортников, свой виноградник и основательный винный подвал.
Конечно, поселившись в Алуште, - Шмелев раза два заходил ко мне, пока я был у себя на даче (так как летом я обыкновенно уезжал куда-нибудь, где еще не был).
Зная за ним способность проигрываться на бегах, я наблюдал его с не меньшим интересом, чем способного выпить сколько угодно Куприна. Пить любил, впрочем, и Шмелев, но у него это было как бы приправа к обыкновенным писательским разговорам, и не нужно было напрягать воображение, чтобы представить, что точно так же за бутылкой вина или за полдюжиной пива велись им студенческие разговоры. Разговаривать(а не действовать) было его страстью, причем разговаривать впадая то и дело в пафос, делая сильные жесты, вскакивая с места, повышая голос до крика…
Эта была очень нервная натура, плохо приспособленная к жизни, нуждающаяся в уходе за собой, крайне капризная и явно болезненная. Ниже среднего роста, сероглазый, с покатым лбом и длинным острым хрящеватым носом он носил бородку клинышком, а когда читал, то поворачивал голову вправо и сильно прищуривал левый глаз: правый его глаз не имел способности видеть.
Весь он был какой-то хлипкий; развинченный, слабый; одно плечо выше другого, грудь – куриная; при быстрой ходьбе – задыхался.
Багаж знаний его был невелик; круг наблюдений узок; в какой-либо степени новатором в литературе он быть не мог, лидером, как писатель общественник, тоже, но в кильваторной колонне за лидером он мог идти, не портя строя.
У него была (хотя и небольшая) способность к выдумке; писал он о том, что ему было известно; к деталям рассказа относился гораздо осмотрительнее, чем, например, Лазаревский; знал язык подмосковных крестьян (хотя пользовался им иногда через чур широко, утомляя этим читателя ); попробовал заговорить языком официанта из московского ресторана “Прага”, и это ему удалось…Не первая скрипка в оркестре, он не портил ансамбля: игра его была старательна и нефальшива.
Не обладая своим ярким лицом, Шмелев никого из критиков и читателей и не способен был возмутить каким-нибудь неологизмом, или новизною замысла, или остротою положений, в которое ставил своих действующих лиц. Он писал в чеховской манере только без чеховской лаконичности. Его личная говорливость передавалась неизбежно всем его героям. Вообще они у него любили то самое, что любил он: хорошо покушать, выкурить папиросу из хорошего табаку, выпить стакан хорошего вина, покейфовать после всего этого и поговорить по душам с хорошим человеком.
Никаких материалов для своих произведений он не искал, так как подобные поиски сопряжены с большими или меньшими неудобствами, а он любил только удобства.
Так как родился он и детство и отрочество и юность провел в Москве, то наблюдать он мог только артели рабочих, которыми ведал его отец, но, поскольку я в том убедился, не имел сведений о подмосковной природе, не говоря о других краях России.
Впоследствии, когда он поселился на своей небольшой усадьбе рядом с моею, мне пришлось проходя мимо его домика, наблюдать такую картину: он с половой щеткой стоял на диване, жена его с железной кочергой на кравате, и он увидя меня через открытое окно, кричал мне: “С.Н., спасите меня! Змея! Гадюка!” Я вошел к нему и увидел на полу очень испуганного криками небольшого ужа. Я взял его и вынес на двор, а потом мне пришлось довольно долго объяснять Шмелеву, чем отличается гадюка от ужа, и от медянки, и от желтопуза (он же полоз)… Ничего этого он не знал (нужно заметить, что естествознание в старых гимназиях, как и в духовных учебных заведениях почему то совсем не входило в программу преподавания; оно преподавалось только в реальных городских училищах с шестилетним курсом).
Особенностью Шмелева была очень частая смена в нем двух основных настроений: приподнятого и приниженного. Это давало мне основание предполагать, что когда-нибудь в будущем он, пожалуй, заболеет или манией величия или манией преследования. Он умер в эмиграции, в Париже,. И я не знаю, от какой болезни он умер. Быть может, в судьбе его было что-нибудь общее с судьбою Глеба Успенского. Но по сравнению с Андреевым, умершим от разрыва сердца сравнительно еще не старым (кажется сорока восьми лет), Шмелев прожил все же довольно долго, едва ли меньше, чем Куприн, умерший от прогрессивного паралича мозга.
“Человек из ресторана” Шмелеву большой литературный успех, но так как для Петербурга имя Шмелева было совершенно новым, то там кто-то сочинил и пустил в обращение, что автор “Человека из ресторана” не больше не меньше, как официант.
Сторонники нелепого мнения, что писательство общедоступная профессия, что всякий, умеющий говорить, вполне может и писать, торжествовали. А в одной из влиятельных петербургских газет кто-то, кажется, Д.Философов, превознес Шмелева именно как писателя “из народа,” а правда была только в том, что длительно, как ежедневный посетитель “Прага”, наблюдая одного из официантов, Шмелев усвоил стиль его речи и в этом стиле от лица “человека” говорил на протяжении семи-восьми печатных листов.
Любопытно было наблюдать, как этот успех отразился на Шмелеве. Он начал говорить самоуверенно, громко, откидывая голову назад; кисть правой руки все время при разговоре выбрасывал , а не опускал, как прежде; ходить стал не по птичьи, с оглядкой по сторонам, а с соблюдением большой солидности; даже стал казаться на вершок выше ростом, для чего, по-видимому, вытягивал насколько мог позвоночник.
В 1912 году его пригласили в альманах писателей, которые вздумали самоиздаваться, чтобы обойтись без посредников. Об этом начинании стоит сказать несколько слов, как о первой дореволюционной попытке писателей эмансипироваться от издателей.
Я предложил петербургским писателям основать для этой цели хотя бы небольшой паевой фонд, назначив размер пая в сто рублей и первый, в присутствии многих писателей положил на стол сторублевую бумажку. Такие известные все-таки в те времена писатели, как Чириков, Юшкевич, Муйжель, Федоров, Анат. Каменский и др. сослались на то, что сейчас они не при деньгах, но обещали внести этот пай в ближайшие дни. ”Ближайшие дни” прошли и стали давно прошедшими , но никто из писателей ничего не вносил . Тогда, чтобы сдвинуть дело с мертвой точки, было предложено некоему Аверьянову, по профессии, кажется адвокату, помочь писателям затратой хотя бы трех тысяч, чтобы выпустить первый “Альманах писателей”, который, разумеется, должен не только окупиться , но еще и дать некоторую прибыль.
Аверьянов, издававший перед тем переводы романов иностранных писателей, выполненные его женой, и имевший в деле издания кое-какой опыт, рискнул тремя тысячами, и альманах под маркой “Книгоиздательство писателей “ в свет в 1912 году.
В нем были: моя повесть “Медвежонок”, рассказ Бунина “Ночной разговор”, роман Ал. Толстого “Хромой барин” и рассказ Шмелева “Пугливая тишина”.
Таким образом Шмелев получил признание со стороны писателей-общественников, а суд писателей, разумеется, наиболее строг и беспристрастен.
Этим начинанием закончилась деятельность Аверьянова. Несмотря на то, что альманах имел большой резонанс, что о нем много и хорошо писалось критиками в газетах и журналах, продвинуть его в читательские широкие круги не смогли те, кто ведал издательством; не было налаженного для этого аппарата. Идея однако же осталась, только была транспортирована в Москву, и ”Книгоиздательство писателей в Москве” нашло уже возможность издавать и сборники (“Слово”) и собрания сочинений известных писателей, между прочим и Шмелева.
Но это случилось уже перед первой мировой войной. Шмелева я видел в конце 1913 года, когда он уже принимал большое участие в этом издательстве, а я перевел туда свои книги, выкупив их у “Шиповника”, где были изданы первые пять томов моих сочинений. Шестой том мой издан был уже “Книгоиздательством писателей” ( как и 7-й – года два спустя). В 6-й том вошли: “Медвежонок”, “Пристав Дерябин”, “Неторопливое солнце”, “Недра”, “Ближний”, и пр., написанные в 1911 и 1912 гг. Несколько томов собралось и у Шмелева, несколько у Бунина, у Вересаева, у Ал.Толстого. Таким образом и составилось основное ядро писателей, эмансипировавшихся от издателей. Никто из нас не писал ни “Ям”, ни “Саниных”, ни “Ключей счастья”, ни “Тьмы”, ни “Приключений Васьки Чуркина”, ни “Огненных ангелов”, ни “Крыльев” , печатавшихся в “Весах”.
Шмелев тогда окончательно определился и укрепился в литературе, я же собирал тогда материалы для “Наклонной Елены”, желая написать большой роман о Донецких шахтах, и начиная с 1913 года не ездил ни в Петербург, ни в Москву.
Помнится, однажды Шмелев приглашал меня к себе в Москву очень усиленно и даже перешел с прозы на стихи (Ямбы). Получив такое письмо на почте в Алуште я на открытке, на подоконнике почтовой конторы написал ему в ответ:
Дорогой Иван Сергеевич, увы
И не то, чтобы я морем упоен,
Обуяла лень такая, что едва
|
Я забыл, что было в письме Шмелева, но по-видимому, он собирался угостить меня зрелищем бегов, а “красными бумажками” назывались тогда десятирублевки.
Увидел Шмелева я только в конце 1914 г. в Севастополе, где я служил тогда офицером, призванным из отставки в ополченскую дружину. Оказалось, что он приехал посоветоваться со мною относительно своих семейных дел и, кстати, получить от меня рассказ для сборника “Слово”, которого впрочем мне тогда некогда было написать.
Помню, что он в этот приезд пытался меня убедить, что война закончится месяцев через пять, - примерно к маю 1915 года, что так говорило ему какое-то очень авторитетное в политике лицо, да и вообще “все в Москве” иначе и не думают
Но в 17-м году, после Октябрьской революции он уже оказался в Алуште, на даче Тихомирова, совершенно убитый: мечты о получении в собственность после смерти матери четырехэтажного дома на Лубянке – рухнули: мать была еще жива, но дом у нее отобрали.
Одержимый до этого, ввиду своих успехов в литературе начинающейся манией величия, Шмелев был уже теперь всецело во власти противоположной мании – преследования. Теперь он боялся всего и всех, не только ужа принятого за гадюку. Он приспосабливал крючки к ставням окон в своей комнате, защищаясь ими изнутри от возможных злоумышленников ночных, хотя ставни и без того закрывались на так называемые “прогоничи”, толстые железные полосы и шкворни.
Однажды, когда он был у меня вечером, в сумерках, и , по обыкновению, изливался в жалобах на жизнь, пришел ученик выпускного класса местной гимназии, думая, что у меня найдет своего преподавателя, и вот Шмелев, вообразив, что пришел грабитель, опрометью бросился с моей террасы в балку, заросшую держи-деревом, откуда потом я его высвободил с большим трудом. Впоследствии я в повести “Павлин” вывел Шмелева в лице художника, основного персонажа этой повести, а павлин достался ему вместе с небольшою дачкой, которую он приобрел, по соседству со мной, в 1920 г.
Никакой символики, как почему-то решил критик Фриче, не было в этой повести, а были одни только непосредственные мои наблюдения.
Слабый и телом и духом, Шмелев очень надоедал тогда мне, занимавшемуся уже не писательством, а физическим трудом на своем участке земли, бесконечными жалобами на свою бедность, хотя принес ко мне и закопал в землю под одним из моих миндальных деревьев, коробку с бриллиантами. Деньги, на которые он приобрел себе дачку, он выпросил у Токмаковой, владелицы одного из алуштинских винных подвалов (теперь - это винсовхоз). Просто, бухнулся, ей в ноги с воплями: ” Вот я, старый писатель, доведенный до нищеты, не имеющий угла…” и так далее. И так далее . Токмакова дала ему керенки, поскольку они ей, уезжавшей тогда заграницу, вообще были не нужны, и Шмелев сделался дачевладельцем Крыма, и даже мания величия к нему вернулась было в первые дни обладания дачей, но вскоре мания преследования вновь вступила в свои права: дача – не пирог, ей питаться нельзя, и питаться Шмелев приходил ко мне, хотя у него то была, хоть и небольшая семья (жена и сын), а я жил совершенно одиноко. Только коробку с бриллиантами он теперь уже имел возможность закопать под одним из своих деревьев. Бриллианты эти я как-то раз посоветовал продать кому-нибудь в Алуште, чтобы обеспечить себя продуктами, но от этого совета он пришел в ужас:
- Что вы, что вы! Сколько же мне тут за них дадут? А ведь они – огромную цену имеют! Как можно их продавать!
Потеряв сына, что случилось уже в 21 году, Шмелев уехал сначала в Москву, а оттуда заграницу, и в 22 году я уже получил от него письмо из Парижа, где он, по словам письма «ел чудесное всмятку яйцо и покупал сметану в бумажных фунтиках».
Свою жизнь в 21 году в Алуште он изобразил в повести «Солнце мертвых», напечатанной в альманахе, выпущенном русскими писателями эмигрантами в Париже. Как сложилась дальнейшая жизнь Шмелева, - мне осталось неизвестным: наша переписка ограничилась всего двумя письмами. Во всяком случае, в Париже он, должно быть, пристроился к Бунину: подобно хмелю, он не мог существовать, не имея твердой опоры в ком-нибудь другом.
Евгений Чириков, проездом в Константинополь в 19-м , кажется, году, был в Алуште и заходил ко мне на дачу, желая, как он говорил, «прихватить» и меня с собою, «спасти меня от гибели». Но техникой этого дела – бегства за границу, он заинтересовал только бывшего у меня Шмелева, я же твердо решил остаться, хотя бы и не занимаясь уже литературой. У меня создалась уже ничем непобедимая привычка и к даче, которую я построил, и ко всем деревьям около нее, которые были посажены мною лично, и к морю, которое видел я каждый день от зари утренней до темноты ночи. Кроме того, я в конце 19-го года был уже женатым и не чувствовал себя совершенно одиноким перед страшным лицом наступавшей разрухи, которую посильно описал потом в повести «В грозу» и «Павлин».
Гроза октября расшвыряла знакомых мне писателей по разным странам Западной Европы: Арцыбашев оказался, как я узнал уже после его смерти, в Варшаве, Куприн – в Париже, Алексей Толстой – в Берлине, Ремизов – там же, Борис Зайцев (которого я однажды видел в Московском художественном театре) – в Риме, Чириков – в Праге, А.М.Федоров – в Софии, Гребенщиков (тоже заезжавший в 18-м году в Алушту) – в Берлине, а потом в Канаде; Бунин – в Париже; Скиталец – не в Европе, а в Азии – в Харбине; Андреев – остался в отделившейся от России Финляндии.
Об Андрееве, между прочим, мне приходится сказать еще несколько слов. Мне говорили, что где-то в советской печати писалось о моем письме к Андрееву по поводу протопоповской газеты «Русская воля», причем мне приписывали чуть ли не благословение Андрееву на участие в этой газете. Так как письмо Андреева ко мне по вопросу о «Русской воле» случайно сохранилось, то я его помещаю в этих своих записках для восстановления истины.
Вот что писал мне Андреев:
«Дорогой Сергей Николаевич! Я взял на себя в новой газете «Заря» заведывание отделами беллетристики, критики и театра, и очень счастлив возможности звать Вас к совместной работе. В моих отделах я вполне самостоятелен и впервые имею возможность не только на словах, но и на деле, свободно следовать моим влечениям, литер[атурным] вкусам и идеям. Как я высоко ценю Вас, вы знаете давно.
Сейчас газета находится в «репортерском» периоде жизни, ее называют «банковской» и кроме сплетен Вы ничего о ней не услышите. Вероятно, Вы уже и читали что-нибудь. И если это вас хоть немного смущает, не торопитесь давать согласие, подождите фактов, которые рассеют Ваши сомнения и покажут истинный облик дела. Да и не в формальном согласии здесь суть, Вы и сами это понимаете, зная меня и мое отношение к печати.
Давно я Вас не видал, и мне трудно представить, как Вы сейчас живете и думаете. И там ли Вы, куда пойдет мое письмо, также наверное не знаю. Буду очень рад, если черкнете несколько слов; тогда и о газете, ее организации, целях и средствах, могу написать подробнее. А пока – крепко и дружески жму Вашу руку.
4 августа 1916 г. Ваш Леонид Андреев»
«Дорогой Сергей Николаевич! Вы очень мрачно посмотрели на дело – да и вообще смотрите мрачно. Я отнюдь не розовый оптимист – какой черт! Но гляжу веселее. Во-первых, о газете.
Никакой коллекции имен мне не надо, да и вообще за именами я не гонюсь: сам имея таковое, я давно научился презирать имена. Но таланты я чту высоко, искренность и честность также – потому и вас зову сообща работать. Как? Как Вам захочется. Конечно, давайте рассказы, но отчего не дать и размышления? Не захочется – и этого не надо, ибо дело именно в хотении, в существе, а не в форме. И от газеты, как таковой, Вы напрасно открещиваетесь: все мы публичные уже потому, что закройся завтра типографии – завтра пойдем петь по улицам. Но без слушателя, иными словами без публичного выражения нашей самосущности – как нам жить? И жить не можем.
Что газета «банковская» - я вовсе не боюсь и не смущаюсь. Во-первых потому, что она – не банковская, а группы капиталистов, во-вторых потому, что хозяевами в ней будем мы, я и кто работает, а не капиталисты; в-третьих, Вы совершенно правы – что же можно сделать без капиталиста? Я и квартиру нанимаю у капиталиста, даю ему барыш, и я за все плачу, без него не обернешься. Правы вы и в том, что у нас сопляки только и делают, что разыскивают мерзавцев; поэтому всем сплетням о газете я значения искренне не придаю. Разве иногда позлишься, когда какая-нибудь божья коровка из нашего семейства вдруг до судорог испугается одного слова: банк. Б-а-н-к !
Но не правы вы, столь низко ставя задачи литературные в нашей газете. Не спорю, и даже наоборот – очень соглашаюсь, что вообще в газетах художество стоит низко, играет роль бархата на перилах, печатной бумажки в клозете: пока сижу, покуда и читаю. Но именно с этим я и хочу бороться. Возможно, что я просто осел – ничего из моей борьбы не выйдет, один конфуз и неврастения. Ну - а вдруг? Вот чего я хочу от своих отделов: серьезности, таланта и искренности. О сколько на свете любимых мозолей – но я их не хочу; и Арабажина со всею его красотой у меня не будет.
Не будет и Мережковского, и Брюсова, и А.Белого – сих дел мастеров. Лгут они правдою соею. Или таких, как Сургучев – знаете его? Поддельщик и модник, галстук а-ля Чехов, складка на лбу а-ля Андреев и милый демократизм а-ля Максим , в сумме – успех и любовь женщин, судя по рассказам его же. В крайнем случае буду выпускать белое место на месте рассказа - а худого, по моему разумению, и рыночного не дам. Пусть волосы на себе рвет наша редакция – я самостоятелен!
Но и к злободневному я не равнодушен, ибо сама жизнь и есть злоба дня, а не вечности. Тут элемент просто личного: мою, имея-река, жизнь портят, на меня, имя-река, покушаются. А в теперешних днях – что злоба дня? Война, война, то самое, что так кувырнуло мир в наших глазах. Это уж не только личное, тут до седьмого колена хватит. Но довольно о газете.
Мне весьма понятно Ваше чувство происходящего: быть может, оно и есть самое правильное. Светопреставление. Но я так подумал или во мне так подумалось: если только смотреть на светопреставление и вглядываться в глубь его – то рехнешься в желтый дом , как пить дать. И чтобы не спятить, надо самому принять в нем участие: где подталкивать, где кричать: осади! Где на краю поставить доску: ходить воспрещается. Все ж таки, даже при этих условиях, были минуты, когда я содрогался очень подозрительно: еще мгновение – и поплыл гражданин своего отечества! Нельзя не быть сумасшедшим, ведя войну, это я всегда думал и так и говорил в пору Красного смеха. Но тогда был кусок земли здоровый, куда могли глядеть глаза – а если все сумасшедшие? Пусть все суды говорят другое, я утверждаю, что только сумасшедший может убить; т.е., надо, чтобы хоть мгновение, пока убивает, он был сумасшедший; если же это мгновение тянется два года? Отсюда новый и странный вывод: сумасшествие может быть н о р м о й, но для этого его нужно как-то отгородить в себе от других участков, или как-то свое сумасшествие воспитать, как-то одеть, дать ему чин.
Но жатву для мира предвижу богатую. Под горящей поверхностью, отвлекающей взоры, нечто творится подозрительное и безвозвратное: чудовищно растет МЫСЛЬ. До нее сейчас не добраться, как до золота на дне кипящего котла, и она еще сама себя не постигла, и многие думают, что как раз МЫСЛЬ умерла – но она чудовищно растет и готовит с в о й, еще более страшный взрыв. Страшный, т.е. сильный, ибо по существу он радостен, он ведет к освобождению.
… Нет никакой возможности написать длинное письмо: так анафемски занят. Начал давно и все не могу кончить. Поэтому кратко, о деле. Вообще вы правы, что в газетах – какое искусство? Но в том то и дело, что у меня есть намерение р е ф о р м и р о в а т ь газету, по крайности, в своих отделах. Все самое строгое и самое настоящее. Что Вы можете дать? Все, что напишется. А пока рассказ, можно на лист, два. С января можно будет, вероятно, и роман. Поймите, голубчик, что я не взялся бы за эту канитель – денег я всегда могу заработать, сколько захочу – если бы не мечта о н о в о м деле, о новых отношениях, о новой постановке старых и зря измызганных вопросов. Вот я для начала уже забраковал два рассказика одного довольно именитого писателя, и он наверное, рассердился – и еще вопрос, кто со мной останется через полгода? А все-таки пытаться буду: отсутствие личных целей – мой базис и опора.
Но и в том вы правы, что без капиталиста газеты не оснуешь. Но и здесь есть поправки. Примо: банки своими деньгами с о в с е м не участвуют, издательские паи принадлежат сотне промышленников разного фасона, но учредителями и правлением являются: русско-богатенький Протопопов, проф. Гримм, ректор и проф. Гредескуль. Члены редакции: Горелов, я и Амфитеатров. Помощники редактора: Ашешов и проф. Адрианов. Обещал сотрудничать Плеханов, это факт. А.Д.Протопопов с назначением его в министры из газеты выходит. Главное: пусть деньги ихния и работа есть.
Буду ждать весточки. Жалко, что поговорить нельзя, хотелось бы.
Мой адрес: Петроград, Мойка, 1, кв. 12.
Крепко жму руку. Ваш Леонид А.
15 сентября 16 г.»
Я ответил ему, что если он получает возможность писать, как ему вздумается, то «не место красит человека, а человек место». И только. Он писал мне не затем, чтобы у меня благословиться на сотрудничество в «Русской воле», а затем, чтобы меня склонить к сотрудничеству в ней.
Я отказался, как раньше отказался помещать что-нибудь в «Русском слове» (о чем говорил я выше). Но однажды был такой случай, когда я согласился дать свое имя газете и дал материал для помещения в ней. Материал этот представлял собою серию стихотворений в прозе под общим заглавием «Когда я буду свободен». Газета эта была большевистская «Звезда» , выходившая в 1910 г. Ради курьеза не мешает, мне кажется, вспомнить, как я, благодаря этому, попал под надзор полиции в своей Алуште, причем уже не местной ялтинской (Алушта числилась в те времена в Ялтинском уезде), а столичной. Это произошло в связи с приездом царя Николая I в Ливадию. Три околоточных надзирателя столичной полиции ежедневно, чередуясь в этой обязанности, начали навещать меня, очень интересуясь тем, почему я живу в таком уединенном месте, на такой высокой горе, вдали от Алушты, но в то же время довольно близко от ялтинского шоссе; почему я живу одиноко; не посещает ли меня кто-нибудь по ночам (так как днем, - они уже убедились в этом, - ко мне никто не приходит); почему я не женюсь; нельзя ли посмотреть, что я такое пишу и т.п.
Они появлялись у меня в полной форме петербургской полиции, - в кителях, высоких сапогах, при шашках и револьверах, насквозь потные, так как стояла обычная в Крыму летняя жара, и хоты я пытался внушить им, что они занимаются глупостями, подозревая меня в желании непременно застрелить царя, когда он будет проезжать по шоссе на охоту в Козьмодемьянское лесничество, где у него был охотничий домик; но они были очень упорны и непоколебимы и сидели около моей дачи часами.
Наконец, они стали упрашивать меня поехать куда-нибудь путешествовать. Я отвечал им, что мне надоело уж ездить, что я уж и так всю Россию изъездил.
- Неужто в самом деле не найдется для вас какой-нибудь интересной местности? – убеждали они и начали придумывать для меня закоулок для прогулок то на Кавказе, то на Урале, то на Амуре. Так как я обычно летом уезжал в длительные путешествия, то, разумеется, в конце концов избавил их от тяжелой обязанности надзирать за мною и, должен сказать правду, они, все трое, оказались совершенно непритворно рады.
Здесь кстати, пожалуй, сказать, что когда я зимою 1909-10 г. жил в Куоккало, меня, при поездках в Петербург, неизменно приглашали на станции Белоостров в жандармское отделение, где обыскивали и просматривали документы, на там это было введено в правило: там относились к пассажирам, едущим в Петербург, как на всех таможнях относятся к багажу, выискивая контрабанду. Но полицейский надзор, да еще в такой бесцеремонной форме, в месте моего постоянного жительства, в Алуште, был для того времени явлением исключительным.
Что касается «Русской воли», издававшейся в 1910 г., то несомненно, кажется, для всех и каждого, что Андрееву, жившему близ Петрограда, гораздо лучше должна быть известна политическая физиономия этой газеты, чем мне, жившему тогда, как и теперь в Алуште. Не мешает, пожалуй, сказать и то, что я в то время совершенно ничего вообще не писал, поскольку человек мыслящий, бывший неизменным героем моих произведений, стал в моих глазах неузнаваемым банкротом мысли, впав в явный массовых психоз мировой войны. Я в то время не прикасался даже к перу и бумаге, очень тяжело переживая крушение того, чем духовно жил перед тем долгие годы, и вдруг я бы начал писать статьи на политические темы, вроде тех, какие писал Андреев!… Не понимаю даже, какие соображения были у него, когда он приглашал меня в «банковскую» газету. Ведь он имел обо мне представление, благодаря знакомству со мною, - почему же он думал, что я переменился?… Если бы он прожил подольше, то убедился бы в том. что я и еще несколько лет после 1916 года нигде ничего не писал, если не считать большого рассказа «Капитан Коняев» (первоначальное название «Смесь»), написанного в 1918 г. и тогда же напечатанного в «Крымском альманахе» (в котором был напечатан и рассказ Шмелева «Неупиваемая чаша»). Кстати я прибавил шуточные стихи Куприна; может быть, не лишнее будет привести и шуточные стихи Андреева, сочиненные им, по его словам, при весьма трагических обстоятельствах, а именно, когда он залез в чужой сад за яблоками будучи гимназистом первого класса, и, атакованный там собаками, взобрался на забор. Но с другой стороны забора тоже появились собаки и лаяли с большим увлечением; людей же будто бы не было ни в том, ни в другом саду. Вот тогда-то и вылился у него такой экспромт:
Собаченьки – голубушки,
Я дал бы с удовольствием
|
Думаю впрочем, что эти стихи сочинены им гораздо позже и что обстановка для творчества была не такая трагическая.
Других упражнений его в стихосложении я не знаю и не слышал о них от прочих писателей, но что он очень любил живопись, об этом говорилось часто, и когда я был в его квартире на Каменноостровском проспекте, он мне показывал копию с картины Гойя «Вампир», а когда я был у него на даче в Рейвале, с увлечением показывал целую кучу цветных фотографий своей работы и говорил, что если бы не был писателем, непременно стал бы художником.
Этому вполне можно было поверить, так как у многих писателей и русских и иностранных способности художественные проявлялись еще в детстве в одно время с литературными, и не один живописец-профессионал был в то время и писателем. Нужно заметить только, что превалировало всегда и везде у людей искусства склонность только к одной какой-либо профессии, и в этой именно профессии они и были особенно сильны и оставляли после себя более или менее крупное наследство, а другое, смежное искусство в них затухало совсем не потому, что обстоятельства к этому вынуждали. Дело в том, что и живопись, и музыка, и скульптура требуют огромного времени для приобретения необходимой техники, а художественная литературы отнюдь не меньшего времени и для выработки технических приемов письма, и для ознакомления с классиками, и для наблюдений в жизни, и, - самое главное, пожалуй, - для приобретения знаний, «чтоб в просвещении стать с веком наровне».
Если писатель-художник настоящая и подлинная творческая личность, то ему невозможно выкроить времени для того, чтобы стать еще и художником кисти или звука. Самое большее, что из него может выйти, это - посредственный иллюстратор своих произведений (делаю ударение на слове «посредственный»: настоящий художник несомненно иллюстрирует книгу писателя гораздо лучше, чем сделает это сам писатель). Шевченко окончил академию художеств, был там учеником знаменитого Брюллова и, разумеется, научился владеть карандашом и кистью, но остался навеки в поэзии, а не в живописи, в то время, как его учитель Брюллов дал такую «Наездницу», лучше которой, кажется, и написать красками невозможно, а в литературе известен только изобретением слова «отсебятина».
Однако, если бы меня спросили, имеет ли значение для писателя-художника занятия (в детстве и юности, конечно) живописью, я бы ответил: безусловно. Воспитателям будущих писателей не только надо содействовать им в подобных упражнениях, - это необходимо требовать, т.к. это приучает очень внимательно наблюдать действительность, обращать в ней внимание именно на то, к чему со временем должен будет усиленно присматриваться писатель, чтобы лицо или явление схватить живьем. Писать, например, маслом или акварелью этюды с натуры, это значит приучать себя не только смотреть, но и видеть. Я лично очень многим в своем литературном творчестве обязан занятиям живописью в юности.
Было много писателей, хорошо рисовавших и писавших красками. Были и такие, которые числились и в стане писателей и в стане художников, как например, Николай Николаевич Каразин, внук основателя Харьковского университета В.И.Каразина. Известный акварелист, прекрасный иллюстратор, он в то же время был автором двадцати томов романов. Вместе с В.В.Верещагиным он служил офицером в отряде Скобелева и был участником штурма Геок-Тепе, а впоследствии в качестве художника совершил кругосветное путешествие в свите в.к. Николая Александровича (Николая II) и сделал множество зарисовок в Египте, в Индии, в Японии и др. странах.
МОЛ, № 2 , 2007 |